Где наша не пропадала — страница 2 из 42

Наш век — быстрый век. Даже слишком быстрый! А жизнь человеческая, по какой-то величайшей несправедливости самой природы, не такая-то длинная, как бы человеку хотелось.

Я не стал бы писать и этого. Но для начала нужно начало. Не каждый может сразу, не раздумывая, головой вниз кинуться в ледяную воду.

В городе мне стали мешать шум, толчея, телефон, текучка, а скорее всего, просто-напросто поистрепались нервы. И я, воспользовавшись любезностью старинного друга, приехал в Пушкинский заповедник.

Я живу в самом Михайловском, на маленькой веранде, пристроенной к сложенной из булыжника кладовой. Черемуха и яблони уже отцвели, но зато сирень прямо-таки бушует по всем куртинам. Все зеленеет, все поет своими голосами о своей жизни. Прямо передо мной растет бузина и черемуха. Через зеленую сетку листьев я вижу переливающуюся полоску Сороти и высокое чистое небо. У моего окна пролетают, как веретена, хлопотливые скворцы. Их птенцы верещат или тихо попискивают напролет целые сутки в скворечнике над моей дверью. Иногда на черемуху, воровато оглядываясь по сторонам, садится галка, но, заслышав стук моей машинки или увидев меня в окне, моментально снимается с ветки. А над вершиной черемухи, ритмично размахивая мощными медлительными крыльями, вобрав голову с вытянутым клювом и выпрямив в струнку ноги, пролетают цапли. А над цаплями я вижу чуть заметный крестик самолета, и его серебряный шлейф долго тает в ясном небе.

На вечерней заре где-то совсем рядом поет иволга. Ее трехколенная серебряная флейта берет верх над всеми голосами, заставляя прислушаться к своему благородному звучанию. Не знаю, кого как, но меня этот звук всегда приводит в какой-то трепет.

Иволга — чудо. Недавно я увидел прямо перед собой эту золотую птицу и почувствовал всей душой, что сказки на земле никогда не кончатся. Я смотрел на нее не отрываясь. Потом я увидел ее гнездо, как легкую лодочку в развилке старой березы над обрывом.

Утром следующего дня на моих глазах разыгралась трагедия. Я никогда не знал, а может быть, позабыл, что галки такие разбойницы. Не успел я выбежать на крыльцо веранды и по-мальчишески запустить в галку первым попавшимся под руку камнем, в гнезде иволги не осталось ни одного яйца. Но я человек, а не иволга, и пусть гнездо мое много-много раз разорялось до последнего перышка, душа моя снова наполнялась ощущением самой главной песни, которую мне надо спеть, тем более сейчас, когда мой герой стоит за моим плечом и говорит сердечно и снисходительно: «Да брось ты, право, тянуть волынку. Оставь все свои сомнения. Где наша не пропадала!» А и в самом деле, где наша не пропадала! Кто его знает, может быть, и этой попытке суждено будет заставить кого-нибудь задуматься и поговорить с самим собой о своей судьбе.

Веранда при северном ветре продувается насквозь, но мой любезный друг одолжил мне валенки. В них тепло и удобно. Мне еще хочется выпросить у него мелкокалиберную винтовку, чтобы подстрелить эту самую разбойницу галку. Я ее знаю, у нее в правом крыле одного махового пера не хватает.

Г л а в а  в т о р а я,С КОТОРОЙ И НАЧИНАЕТСЯ КНИГА



Была весна, когда Матвей Кукушкин, матрос Балтийского экипажа, четырежды раненный и дважды контуженный, вернулся в свою родную деревеньку Дранкино. Железное слово «даешь» с тремя знаками восклицания кипело в его характере. Пошли такого хоть к черту на рога, он и там резьбой по кости займется.

Лучше послужного списка и мандатов о его скитальческой судьбе говорила его одежда. Высокий буденовский шлем с красной звездой, черный бушлат и полосатая тельняшка, и, бог весть где добытые, малиновые галифе, плотные обмотки на крепких, немного вывернутых икрах, и желтые австрийские бутцы на тройной подошве с подковками, к тому же еще украшенные до блеска надраенными шпорами. Если добавить к этому заплечный мешок, перекинутую через правое плечо трехрядку, сундучок, крест-накрест обитый железом, с фотографией крейсера «Варяг» на внутренней стороне крышки. Думаю, что портрет Матвея можно считать законченным. Матвей отвоевал свое на восьми фронтах революции, на флоте, в пехоте и в кавалерии. И теперь, освобожденный по чистой, пришел в свое родное Дранкино с одной мыслью: пахать и сеять!

Шесть домов деревеньки Дранкино стояли на высоком правом берегу речушки Молохты, петляющей по зеленым луговинам, студеной от родников и до того быстрой и веселой, что никакой на свете мороз не мог сковать ее льдом в самые лютые зимы. Прямо за речкой шумел густой сосновый лес, а за гумнами и за овинами, между овражками и болотинами лежали небогатые поля.

У Матвея не было в живых ни матери, ни отца, ни братьев, ни сестер. Мать умерла от родов, когда Матвею было всего три года, а отец спился и через год после смерти матери замерз, возвращаясь с базара.

Дед Павел был когда-то крепостным. И мать возила его, Паньку, за семь верст в село Широкое на текстильную фабрику купца Гандурина. Посадит в санки, укутает потеплее в разное тряпье и увезет, оставив ему на неделю краюху хлеба да семь луковиц. Работал он в шлихтовальном отделе — там, где проклеивают основу специальным клеем-шлихтом, чтобы она меньше рвалась в ткацких станках. И, видимо, Панька был дотошным малым. То ли ему кто подсказал секрет изготовления нового шлихта, то ли он сам додумался, — суть не в том. Фабриканту от новшества пошли большие выгоды, и он двадцатилетнему Паньке дал денег. Тот откупился от барина, купил у него же клочок земли и основал Дранкино. Потом фабрикант послал Павла Ивановича, как его стали величать, в Англию, в Манчестер, ума набираться, а по возвращении сделал мастером.

— Что будешь делать, большевик? — спросил дед Павел, маленький и худенький старичок, в свои восемьдесят лет еще не бросивший работать на фабрике.

— Жить буду, — ответил Матвей.

— Господь милостив, — сказал дед Павел и замолчал, дав понять Матвею, что разговор на этом окончен.

Хотел дед Павел открыть свой мыловаренный завод и скопил для этого деньжонок, за всю свою долгую жизнь не тратя лишней копейки и выплачивая Гандурину долг за Дранкино, но время, по его мнению, было смутное, да и деньги пошли другие, но он не терял надежды на возврат «бывалошного времени».

Дед Павел выделил для Матвея баню.

— Твой дом будет.

Наделил Матвея десятиной земли за Перетужиной и древним сивым мерином, по какому-то странному стечению судеб отвечавшего на кличку «Воронок» ржанием.

— Начинай живи. Я на пустом месте начал.

Мужику одному в деревне никудышно. В деревне народу немного. Все видно. Все наружу. У каждой травинки свой глаз и свой голос. В Дранкино — все Кукушкины, все дальняя родня.

Пошел Матвей на троицу на гулянку в село Широкое.

Белесый чуб, черный бушлат, красные галифе и единственная на всю округу трехрядка сделали свое дело.

Дочь климовского лесника Мотя Куликова, лузгая семечки, засмотрелась в Матвеевы синие глаза, осмелела и спела под переборы клавиш:

Ты не пой на этой ветке,

Голосистый соловей, —

Эта ветка припасена

Для погибели моей.

Когда Матвей провожал ее лесной тропинкой до сторожки, как бы отвечая на Мотину песню, скорее прошептал, нежели пропел:

Я тогда тебя забуду,

Чернобровая моя,

Когда вырастет на камушке

Зеленая трава.

Потом взял ее за плечи и обнял крепко и бережно. Мотя как-то обмякла и выронила из рук полусапожки.

В следующее воскресенье была свадьба. Афанасий Куликов, отец Моти, переложив лишнего, старался перекричать всех, горланя бог весть откуда взявшуюся песню:

Я здесь пою так тихо и смиренно,

Лишь для того, чтоб услыхала ты.

И песнь моя Ефима пресвященней

Пред алтарем богини красоты.

И то, что он по своей доброй воле переделал «священный фимиам» на «пресвященного Ефима», не вызывало ни у кого чувства недоумения.

Прежде всего Матвей настелил в бане пол и потолок. Переложил печку. Простругал и проконопатил стены. Прорубил два окна. Мотя повесила на окна веселые ситцевые занавески и поставила на каждый подоконник по горшку с геранью.

Для Воронка Матвей соорудил крытый загон.

Потом у соседки тети Поли выменял на чистую ненадеванную рубаху петуха и двух куриц.

На десятине за Перетужиной молодожены выкорчевали кусты и перепахали дернистую землю. Посеяли лен и овес, а самый хороший клочок оставили под озимые.

Воронок оказался на редкость добрым конем, все понимающим с полунамека, без кнута и вожжей. Матвей нагружал в лесу на телегу хворост, хлопал Воронка по крупу ладонью и ласково говорил: «Пошел, милой».

И Воронок один, без хозяина, подвозил телегу к дому, стучал копытом о приступку крыльца, выходила Мотя, сгружала пучки хворосту, совала в мягкие губы мерина корку хлеба, и Воронок снова шел в лес.

Февральским днем Мотя родила мальчика. Она забралась в крытый загон Воронка, и лохань, из которой пил Воронок, была первой купелью для ее сына. Когда Матвей вернулся из лесу, Мотя уже лежала на широкой деревянной кровати бледная и счастливая и кормила грудью первенца.

— Мальчик? — спросил Матвей с порога.

— Тише. Мальчик.

— Кукушкин, значит…

И Матвею нравилось звать своего сына не Касьяном, — как окрестил его поп Александр, а Кукушкиным, чуя за этим мужчину, надежду и радость. И Кукушкин рос, как и все крестьянские дети, — копался в пыли вместе с курицами, заползал в хлев Воронка, никогда не ревел, и на зов «а где Кукушкин» вразвалку подходил к отцу.

Отец сажал его на колени. Мать наливала им щей. И они вместе деревянными ложками хлебали кисловатую жижицу и не сетовали на то, что в оловянной миске не было видно ни одной звездочки.

После первых слов «мама» и «папа» он научился, на радость отцу, гордо и непринужденно отвечать, если тот спрашивал:

— А как тебя зовут?