Где наша не пропадала — страница 25 из 42

«Наверное, из резервистов», — решает Кукушкин. И снова траншея в траншею, изгибы и повороты, и песок осыпается со стенок, медленный, как время. Так и не выходя наружу, можно пройти все двадцать три километра до города. Но по песку идти неудобно, ноги скользят и подвертываются. Спина финна покрывается испариной. Кукушкин выскакивает на бруствер и помогает выбраться финну. По дороге идти легче и теплей. Справа шумит лес, слева на розовый от медуз песок набегают белые гребешки стальных волн. Финн немного говорит по-русски.

— Меня расстреляют? — спрашивает финн.

— Нет! — говорит Кукушкин, и они прибавляют шагу.

Идут два человека, два солдата, и у каждого свой заплечный мешок горя. Один солдат отвоевался, другому служить, как медному котелку.

Из-за поворота неожиданно появляется в сопровождении четырех командиров командир бригады Симоняк. Кукушкин останавливает финна и докладывает:

— Товарищ командир бригады, рядовой Кукушкин конвоирует пленного в штаб.

Симоняк смотрит на грудь Кукушкина и говорит:

— У тебя одна медаль «За отвагу», считай, что их у тебя две. Крой дальше, рядовой Кукушкин!

И опять идут два солдата, часовой и пленный. Пленный устал. Часовой сворачивает с дороги и садится на пень и предлагает то же самое сделать пленному. Часовой вынимает полбуханки хлеба, разрезает ее пополам, круто присаливает, достав щепоть соли из носового платка; одну половину подает пленному, другой закусывает сам.

Закусив, с подола гимнастерки стряхивает крошки в горсть и ловко бросает их в рот.

Они снова встают и идут дальше.

— У тебя есть семья? — спрашивает Кукушкин.

— Жена и двое ребенка, — отвечает пленный. — Миккель и Эрко…

В Кукушкине оживает политрук.

— Миккель и Эрко, — повторяет Кукушкин. — Зачем же вы пошли за Гитлером со своим Маннергеймом?

— Гитлер — капут, Маннергейм — карошо, — говорит финн.

— Ну, раз Маннергейм карошо, — злится Кукушкин, — пусть он о тебе и заботится. Как тебя зовут?

— Эрик. Я финский швед, — говорит Эрик.

И они идут дальше. Потом снова присаживаются курить. Эрик не умеет свертывать цигарку. Кукушкин свертывает Эрику и себе. Эрик затягивается и заходится в кашле. Отдышавшись, он смотрит на Кукушкина посоловелыми глазами.

— Ух! — говорит Эрик.

— Привыкай, швед! Теперь сигар не будет! — И они снова идут молча.

— Меня расстреляют? — опять начинает Эрик.

— Тебя не будут стрелять, — говорит с уверенностью Кукушкин, как будто бы он сам командир бригады Симоняк, — тебе только придется показать по карте, как у вас там оборона устроена.

— Тогда меня наши расстреляют, — не унимается Эрик.

— Незавидное твое положение, швед! — И Кукушкин прибавляет шагу.

По пути в разведотдел он заходит вместе со своим Эриком в наш подвал. Ему хочется похвастаться перед нами, что он привел языка.

— Ты машиной вернулся? — спрашивает он меня.

Я киваю головой.

Кукушкин ведет пленного дальше по коридору в глубь подвала и перед дверью разведотдела сует ему в руки полпачки махорки и коробок спичек.

На передний край приехал новый финский оратор. Он приехал с личным посланием маршала Маннергейма, забрался на сосну и стал через мегафон читать нам послание.

В своем личном послании Маннергейм даже умудрился назвать нас «доблестными защитниками Гангута»; он, видите ли, был в восхищении от нашей смелости и храбрости; но, говорилось в послании, «во имя чего вы терпите лишения, Ленинград не сегодня-завтра падет, не сегодня-завтра в Москве Гитлер устроит парад своих войск и с коммунистами будет покончено» — и все в таком духе.

Для нас это не было новостью; Маннергейм остался верен себе, но то, что он называл нас «доблестными защитниками Гангута», разозлило нас больше всего. Это было уже сверхнахальством, это прямо-таки взбесило нас.

И возникло, как-то само по себе, у всего гарнизона неистребимое желание ответить маршалу Маннергейму на его личное к нам послание, вступить с ним в дипломатические отношения.

И вот, чтобы нам никто не мешал, мы с Борисом Ивановичем, прихватив бумагу и чернила, забрались на чердак нашего шестиэтажного дома и сели под дырявой обгорелой крышей у слухового окна.

Из окна нам была видна изрытая снарядами и авиабомбами центральная площадь, кирха и водокачка, разбитые остовы домов с обгорелыми трубами, подвал гарнизонной губы, где мы с Кукушкиным и Федотовым отсиживали положенный капитаном Червяковым срок, и еще виднелся чудом сохранившийся среди этого хаоса парфюмерный павильончик с зеркальными стеклами. За павильончиком выступала скала, крутым обрывом уходящая в море. На скале стояла чугунная петровская пушка, черным глазом глядящая в сторону Швеции.

— Шведы должны быть благодарны нашему Петру, — сказал Борис Иванович, — после того как Петр разбил их Карла, шведы перестали воевать и теперь живут себе мирной жизнью припеваючи…

Мы с Борисом Ивановичем не были прямыми потомками и наследниками запорожцев, но нам было знакомо письмо запорожцев турецкому султану, и неукротимый дух этого письма овладел нашими душами.

После долгих обсуждений и взаимных дополнений я вывел на чистом листе самым красивым почерком, на какой была способна моя рука, обращение:



Не успел я как следует вывести знак восклицания, финские артиллеристы, как будто прочитав наше обращение




и зная, что мы будем писать дальше, открыли такой огонь и с такой точностью, что наш чердак закачался, как гнездо цапли на вершине сосны во время бури, и осколки забарабанили по крыше. Мы спустились этажом ниже и устроились на подоконнике. И я снова взялся за перо.

«Намедни соизволил ты удостоить нас великой чести, пригласив к себе в плен. В своем обращении вместо обычной брани ты даже льстиво назвал нас доблестными и героическими защитниками Ханко.

Хитро загнул, старче!»

Обстрел не прекращался, и нам пришлось спуститься на этаж ниже и устроиться в комнате, выходящей окнами на двор, возле камина. Борис Иванович, расхаживая по комнате, стал мне диктовать:

«Всю темную холуйскую жизнь ты угождал господам, не щадя языка своего. Еще под августейшими ягодицами Николая Кровавого ты принял боевое крещение.

Но мы — народ не из нежных, и этим нас не возьмешь. Зря язык утруждал. Ну, хоть потешил нас, и на этом спасибо тебе, шут гороховый».

Чем ниже мы спускались, стараясь найти более безопасное место от обстрела, тем больше нашими душами овладевал запорожский дух. Устроившись на лестничной площадке третьего этажа, я продолжал выводить по всем правилам каллиграфии:

«Всю жизнь свою проторговав своей совестью, ты, измызганная старая кляча, торгуешь молодыми жизнями финского народа, бросив их под вонючий сапог Гитлера. Прекрасную страну озер ты залил озерами крови.

Так как же ты, грязная сволочь, посмел обращаться к нам, смердить наш чистый воздух?!

Не в предчувствии ли голодной зимы, не в предчувствии ли взрыва народного гнева, не в предчувствии ли окончательного разгрома фашистских полчищ ты жалобно запищал, как загнанная крыса?»

На третьем этаже тоже невозможно было оставаться дольше. Огонь усиливался. Дальнобойный снаряд полоснул по асфальтовому двору нашего дома, осколки с визгом ударили по пустым окнам, и лестничная клетка закачалась. Финские артиллеристы добились своего. Заключительную часть ответного послания барону пришлось нам дописывать в подвале.

«Короток наш разговор:

Сунешься с моря — ответим морем свинца!

Сунешься с земли — взлетишь на воздух!

Сунешься с воздуха — вгоним в землю!»

Тут мы вспомнили о своих союзниках. Откуда нам было знать тогда, что они волынили, как умели, и всю тяжесть войны свалили на нас. Мы продолжали дальше:

«Красная Армия бьет вас с востока, Англия и Америка — с севера, и не пеняй, смрадный иуда, когда на твое приглашение мы — героические защитники Ханко — двинем с юга!

Мы придем мстить. И месть эта будет беспощадна!

До встречи, барон.

Г а р н и з о н  с о в е т с к о г о  Х а н к о.

Месяц октябрь, число 10, год 1941».

Борис Иванович, в соответствующем стилю письма жанре, нарисовал к нему заголовок и концовку. По бокам текста шел незамысловатый орнамент, как бы связывающий в одно целое заголовок, текст и концовку. Ваня Шпульников, списанный недавно из-за желудочной язвы с торпедного катера и помогавший Борису Ивановичу, взял этот рисунок и стал переводить через копирку на линолеум, чтобы потом вырезать плашку для печатной машины.

Мы достали на складе остатки хорошей плотной бумаги и сами всю ночь крутили ротационную машину. К утру тираж был готов. На тысяче экземпляров послания рисунки были подкрашены, а орнамент позолочен.

Наутро вместе с газетой во все подразделения было разослано и это послание. И каждый считал его лично своим посланием. Многие, по примеру Кукушкина, на переднем крае понаделали можжевеловые луки и, защемив в стрелу послание, запускали его через колючку на финскую сторону. Финны отвечали пулеметными очередями и минометным огнем.

Герой нашего полуострова летчик Бринько тысячу подкрашенных экземпляров послания сбросил над Хельсинки. Говорят, что один лист через форточку залетел в кабинет Маннергейма. Я не знаю, что было с маршалом. Он превосходно читал и говорил по-русски.

Ответного послания от маршала мы не получили, и на этом наша дипломатическая переписка окончилась.

Г л а в а  д в а д ц а т ь  в о с ь м а яМЫ ЕЩЕ ВЕРНЕМСЯ



Очень я не люблю слово «был» за его страшную беспощадность. Это слово, особенно для тех, кто побывал на войне, как кладбище. В нем судьба друзей, кровь друзей, на полях войны отдавших самое дорогое — жизнь, ради нашей жизни, ради нашей победы, ради того, чтобы сирень пахла сиренью и влюбленные целовались под звездами. И все-таки, как ни тяжело, это слово нельзя выкинуть из нашего обихода. И те безымянные герои, о которых еще до сих пор втихомолку плачут матери, а невесты состарились в тоске и одиночестве, те, о которых мы говорим «они были», незримо присутствуют в нашей жизни, в нашей борьбе за справедливость. И в этом нет никакой мистики. Есть единая связь поколений в борьбе за человеческое счастье. Видимо, в ней, в этой борьбе, и есть бессмертие самого народа. У подвига нет конца, как нет конца у самой жизни.