Без памяти жить нельзя. Это понятно каждому. И как это ни тяжело для моего сердца, я не могу отказаться от беспощадного глагола «был».
…Был последний день нашего пребывания на полуострове. Дня за три до этого по всему полуострову была объявлена мертвая неделя. Финны, думая, что мы их опять заманиваем, боялись этой тишины хуже бомбежки. А наши гарнизоны по ночам бесшумно снимались со своих обжитых позиций и, заминировав передний край и дороги, двигались к причалам. К нашему счастью, начинались затяжные осенние дожди. Медленные низкие тучи без конца волочили свои мокрые подолы от горизонта до горизонта, и финские наблюдатели даже днем не могли заметить нашего передвижения.
Эвакуация началась еще в октябре, и первые части, как нам стало известно, благополучно высадились в Кронштадте. Мы уходили с последним эшелоном в ночь на третье декабря.
Два десятилетия прошло с того времени, и двадцать раз в ночь на третье декабря так же, как в ночь на двадцать второе июня, я ни разу не мог сомкнуть глаз от какой-то смутной мучительной тревоги, поселившейся в моей душе.
Первого декабря мы выпустили последний номер газеты. «Красный Гангут» на этом кончил свое существование. Сын бакинского провизора Женя Войскунский, романтик, до умопомрачения влюбленный в «Алые паруса» Грина, написал для этого номера передовую. Передовая называлась «Мы еще вернемся» и была клятвой верности и мужества. Борис Иванович Пророков нарисовал, а Ваня Шпульников вырезал на линолеуме последнюю гравюру. Она занимала три колонки в верхнем углу слева на четвертой полосе. На ней были изображены матросы и пехотинцы, идущие на незримого врага с автоматами и винтовками наперевес… Над гравюрой была шапка на всю полосу:
«Мы идем бить фашистскую сволочь и будем бить ее по-гангутски!»
Под гравюрой были стихи:
Такие не боятся и не гнутся,
Так снова в бой и снова так дерись,
Чтоб слово, нас связавшее, — гангутцы,
На всех фронтах нам было как девиз!
Здесь жили мы размеренно и просто,
Скрепили дружбу кровью и огнем.
За горизонтом скрылся полуостров, —
Здесь жили мы, и мы сюда придем!
На оставшейся бумаге, в наследство финнам, мы еще напечатали листовки и дополнительный тираж нашего ответа на послание Маннергейма. Кто-то предложил выбить для участников обороны Ханко памятную медаль, нашлись даже и чеканщики по металлу, готовые взяться за это дело, но было уже поздно, и вместо медали мы напечатали в типографии маленькую книжку в зеленой обложке. Книжонка называлась «Храни традиции Гангута». В ней были помещены портреты двенадцати лучших героев Ханко и стихи, посвященные этим героям. Книжки были розданы всем, покидавшим полуостров.
Второго декабря мы встали пораньше и собрали в дорогу все, что нам дорого. Я засунул в полевую сумку подшивку газет и завернутые в полотенце зубную щетку и мыло. У Бориса Ивановича был рюкзак. Он набил его рисунками и газетами. Потом мы пошли на склад обмундирования и переоделись во все новое. Я выбрал себе по росту ботинки и клеш, две тельняшки, форменку, бушлат и мичманку. Потом мы пошли по городу — в последний раз проститься с нашим Гангутом. Мы прошли мимо кирхи и гарнизонной «губы». Было тихо и пасмурно, словно финны тоже, как и мы, объявили мертвую неделю.
Мы увидели стеклянный парфюмерный павильончик.
Из его распахнутой двери валил белый дым. Любопытства ради мы подошли поближе и заглянули внутрь через запыленные стекла. На полу сидел красноармеец, обняв ногами вместительную картонку. Из картонки он методичными отработанными движениями вынимал коробки с пудрой, свертывал им крышки и выдувал пудру. Он был так поглощен своим занятием, что не заметил нас. Белая пыль засыпала его, как снег, и пахучей приторной метелью вырывалась наружу. Мы не стали ему мешать. Мы переглянулись и улыбнулись. Чудак! Он не хочет оставлять финнам никаких трофеев!
У нас в руках была пачка листовок, банка с клеем и малярная кисть. Я мазал этой кистью по оставшимся заборам и стенкам, по стволам деревьев и по диким камням, а Борис Иванович ловким движением ладони прилеплял на эти места наши прощальные лозунги. Мы прошли на скалу, крутым обрывом уходящую в море, и подошли к чугунной петровской пушке. Я махнул кистью по изъеденному соленой водой стволу, и Борис Иванович приклеил к нему листовку с последним рисунком из последнего номера «Красного Гангута»: «Мы идем бить фашистскую сволочь и будем бить ее по-гангутски!»
Мы вышли на пустынную и размытую дождем дорогу. И я увидел моего Министра; он шел ко мне, нехотя помахивая рыжей запутавшейся гривой. Я побежал ему навстречу. И он положил мне свою голову на плечо и обдал шею теплым дыханием.
— Прощай, Министр! — сказал я. — Мне надо уходить, в Ленинград уходить, а тебе оставаться. Для тебя кораблей не приготовили, — сунул ему в теплые милые губы пригоршню сахару и поцеловал их, похлопал Министра по шее и легонько оттолкнул от себя. Пока я, чуть не плача, прощался со своим конем, Борис Иванович наклеил ему на круп последнее оставшееся у нас послание маршалу Маннергейму. Министр нехотя поплелся к лесу, оглядываясь и кося на меня глазом.
Мы пришли в порт, где хлопотливый чумазый паровозишко сталкивал в воду вагоны с разным барахлом, которое не на что было грузить. Портовый кран, подцепив стальными стропами, легко, как перышко, переносил над пыхтящим паровозишком «Смэрть Гитлеру!» на палубу пришвартованного к стенке эсминца.
Старый, как галоша, буксир «Камил Демулен», черпая бортами воду, доставил нас на рейд к спущенному трапу турбоэлектрохода. Мы поднялись на палубу, и я подумал, глядя вслед уходящему «Камилу Демулену»: «Как странно на этой земле все устроено. Был член конвента и поэт Парижской коммуны Камил Демулен, о котором сейчас, наверно, и во Франции забыли, а он, превратившись в буксир, захлебываясь волной, продолжает жить и помогать людям».
День был серым и темным. Смеркаться начало рано. На рейде за Утиным мысом, бросив якоря, покачивались на медленной волне корабли последнего каравана, транспортники и тральщики, эсминцы и рыбацкие лайбы, торпедные катера и подводные лодки. Наш турбоэлектроход стоял среди них, как слон среди овец, сливаясь камуфляжем со стальной водой и серым небом.
Построенный на верфях Амстердама, наш турбоэлектроход год назад сверкал внутри полированной карельской березой и надраенной медью. И вот в его великолепные салоны ввалилась сухопутная и морская братва, пропахшая дымом землянок и окопной сыростью. Она задымила махрой и разлеглась по коридорам и каютам на измазанных глиной шинелях, тяжело топоча по блестящему паркету каменными сапогами и ботинками. Она стала хозяином трюмов и палуб. В отведенной для нашей редакции и типографии четырехместной каюте разместилось двенадцать человек и еще машинистка Лида со своим наследником. Мы отвели ей нижнюю койку, а сами стояли, плотно прижавшись плечом к плечу, задыхаясь от жары и спертого воздуха.
Кукушкин и Федотов остались в группе прикрытия. Им надлежало взорвать водокачку, вокзал и Дом флота. Я протолкался на палубу. Мне захотелось посмотреть на работу наших подрывников. На темном туманном небе смутно виднелись портальные краны порта и размытые очертания берега. Сначала я увидел сноп красновато-желтого огня, осветившего Дом флота и водокачку, и потом услышал глухие перекаты грома. Значит, первой взлетела гарнизонная «губа». Кукушкин сдержал свое обещание. Ради того, чтобы взорвать «губу», он сам напросился у капитана Червякова в группу прикрытия. За первым взрывом послышалось еще три, и лохматые низкие тучи смешались с пламенем. В свете пожара я увидел, как отчаливал от порта последний тральщик. Я пришел в каюту. Корпус корабля вздрогнул и загудел мелкой пульсирующей дрожью. Слышно было, как натужно скрипели в клюзах якорные цепи. По медленному раскачиванию с борта на борт мы поняли, что двинулись.
Была ночь, и штормовая вода, действительно пронизывающий до костей ветер, и мелкий сырой снег. И наша махина шла в этой темноте, битком набитая людьми, мешками с крупой и мукой, ящиками с маслом и консервами и снарядами. Слышно было, как штормовые волны накатывались на задраенные люки, и корабль кренился с борта на борт и с носа на корму. Тусклые лампочки освещали землистые лица, покрытые испариной. Мы не спали. Было не до сна. Пересохшими ртами мы ловили душный воздух и ждали, глядя друг другу в усталые глаза, когда это тошнотворное скольжение в пропасть и подъем на гору кончится. Я попробовал глотнуть из фляги спирту и немного забыться. Не помогло. Тошнота усиливалась. Я снова продрался на палубу и, ухватившись за поручни, подставил лицо ледяному мокрому ветру. Зеленые топовые огни плясали в дикой скачке воды и ветра, как погибающие звезды. Меня вывел из оцепенения голос впередсмотрящего:
— Справа по борту мина!
И вслед за этим где-то подо мной что-то царапнуло по обшивке корабля, и столб огня осветил высоко задранную корму и обдал горьким запахом дыма и острой водяной пылью. За первым последовал второй взрыв с левого борта, электричество замигало и погасло. Из трубы корабля к черному небу метнулся столб искр. Я на ощупь продрался в каюту, чтобы надеть бушлат и мичманку.
В коридоре, напротив каюты, кто-то зажег свечку, и окровавленные люди, как черти из подземелья, стали вылезать из трюма.
После третьего взрыва снова вспыхнуло электричество.
— Не поднимайте паники! — раздался спокойный голос в репродукторе. Паники не было. Была беспомощность людей, не знающих, что делать. Корабль медленно кренился на левый борт и на корму. Чтобы побороть беспомощность и не сойти с ума, надо было что-то делать.
Старшим по званию командиром на корабле остался Борис Иванович Пророков. Он вышел на палубу. К правому борту стали подходить тральщики. Пришвартоваться при такой штормовой волне было почти невозможно. Тральщик кидало, как скорлупку, сверху вниз и било о корпус нашего потерявшего ход корабля.