Где наша не пропадала — страница 28 из 42

На Ханко нам не выдавали положенного денежного довольствия. А здесь выдали сразу месяцев за десять да вдобавок к ним еще полевые. Короче, у нас завелись деньги. Девать их было некуда. Купить на них было нечего, и пристрастились мы в доме Крамера играть в очко. Застал однажды нас за этим занятием комиссар Щеглов-Щеголихин, но не отругал нас, а, к нашему удивлению, сел за стол и попросил карту. Проиграл он в первый раз порядочно, но встал из-за стола веселый и сказал на прощанье:

— Завтра отыграюсь!

Назавтра после отбоя мы опять сели. Банковал Кукушкин. Комиссар не обманул, пришел. Кукушкин предложил ему карту.

— Сколько у тебя в банке? — спросил комиссар.

— Девятьсот рублей, как одна копейка! — сказал Кукушкин.

Комиссар вынул сторублевую бумажку и положил в банк.

— А теперь сколько?

— Тысяча, — сказал Кукушкин.

Комиссар расстегнул планшет и подал Кукушкину лист бумаги и вечное перо и, сказав «пиши», начал диктовать вслух для всех:

«Мы, разведчики полковой батареи триста тридцать пятого полка, вносим в фонд обороны тысячу рублей своих личных сбережений и призываем всех последовать нашему примеру». Мы все расписались под этими словами с величайшей радостью. Комиссар сделал нас благородными.

Через день во фронтовой газете под маленькой заметкой стояли наши фамилии, и по всему фронту, следуя нам, началось это великое дело.

Ферапонт Головатый внес свой миллион в фонд обороны после нас.

В полку появилась дизентерия. Надо было как-то помогать Яше Гибелю бороться с этой непристойной болезнью. Он нам всегда помогал, ангел нашего здоровья. Щеглов-Щеголихин вызвал нас с Борей Утковым к себе и попросил выпустить листовку.

И на этот раз мы по просьбе комиссара, я нарочно пишу «по просьбе», он редко приказывал, выпустили листовку в четырех экземплярах. Мы повесили раскрашенные листы слоновой бумаги во всех трех батальонах и в штабе полка. Листовка называлась:

                                                         «ВОКРУГ ВОПРОСА НАСЧЕТ ПОНОСА».

Под рисунками, которые вам поможет нарисовать воображение, были такие стихи:

— Я пить могу и это и то

И есть хоть сосновые палки,

В моем животе сгниет долото, —

Хвастался Объедалкин.

В поход Объедалкин однажды сходил,

Воды кипяченой нету;

Натаял он снегу, но не вскипятил

И выпил водицу эту.

Вот тут катавасия и началась,

Резь в животе и боли.

Такая музыка поднялась,

А к вечеру и тем более.

Скис Объедалкин. Повесил нос.

Мечется, изнемогая.

В тридцать струй прохватил понос,

Мелких брызг не считая.

Он смертным холодом задрожал.

Какой из него вояка, —

Тридцать дней в санчасти лежал,

Вылечился, однако.

Чтоб тебя хворать не заставило,

Запомни простое правило:

Своим врагам в угоду

Не пей сырую воду!

         И тогда твой живот без износа

         До ста лет проживет без поноса.

Кукушкин, вспомнив эти стихи, попробовал прочесть их вслух, но все равно не помогло. Зуб продолжал ныть, очевидно, потому, что стихи не имели непосредственного отношения к зубной боли, которая прямо-таки раскаленными клещами разрывала челюсть.

Сумерки перешли в ночь. Ветер утих. Немец перестал стрелять из своего дальнобойного орудия. Наступила тишина. Огромная луна встала над тишайшим городом.

Кукушкин устал и, чтобы сократить расстояние, свернул с дороги на тропинку, перелез забор и пошел через кладбище Александро-Невской лавры.

И вдруг в этой тишине он услышал четкие удары топора. На морозе они были особенно отчетливыми. Он прислушался и пошел по направлению звука. Кукушкин увидел какую-то странную фигуру, которая тюкала топором по основанию деревянного креста.

Проваливаясь в снег, Кукушкин подошел к этой странной фигуре и спросил:

— Что вы делаете?

Фигура выпрямилась и неопределенным голосом сказала:

— Не чужой рублю, а мужнин. А ты посильнее меня, взял бы да помог!

И, странное дело, Кукушкин сбросил полушубок и доделал начатое. Он начисто срубил память о бывшем человеке, расколол в щепу, погрузил на санки и молча потащил за странной фигурой по безлюдному Старо-Невскому проспекту мимо вмерзших в сугробы троллейбусов, мимо обвисших под тяжестью инея бесполезных проводов и перевернутых, запорошенных снегом кроватей. Он дотащил санки до улицы Чайковского, до подъезда дома, от которого были видны в холодном свете луны деревья Летнего сада и черная решетка набережной Фонтанки.

За странной фигурой с неопределенным голосом Кукушкин протащил санки в подъезд и приставил их к стенке под лестницей, потом взял в охапку разбитый на щепки деревянный крест и поднялся на второй этаж по скользкой загаженной лестнице.

Фигура открыла какую-то дверь, и они прошли по бесконечно длинному и темному коридору в самый его конец, потом вошли в комнату, и Кукушкин положил дрова прямо на пол под ноги.

— Спички есть?

Кукушкин чиркнул спичку и сначала увидел костлявую сморщенную руку, державшую гасик. Он подпалил фитиль и при тусклом свете мышиного глаза увидел серое, как и рука, старческое лицо с живыми ввалившимися глазами, в зрачках которых колебалось красное пламя гасика.

— Сейчас будем ужинать! — сказала старуха.

Она разделась, развела в буржуйке огонь и поставила на огонь чайник. Кукушкин снял полушубок и шапку и вытащил из противогаза все свои богатства: кусок хлеба, полселедки и два куска сахару.

— Что у тебя? — спросила старуха, взглянув на его щеку.

— Зуб! — ответил Кукушкин.

— До свадьбы заживет.

На этом их диалог закончился — и, странно, боль стала затихать.

Потом старуха все кукушкинское богатство поделила на две равные части, одну спрятала в стол, другой они закусили и запили кипятком. Она дала Кукушкину подушку, и он, укрывшись полушубком и сняв валенки, улегся на диване. Хозяйка легла напротив в кровать и, потушив гасик, спросила:

— Невеста есть?

— Не знаю… — неопределенно сказал Кукушкин.

— Найдем невесту… — утвердительно промолвила старуха, и они заснули.

Проснулся Кукушкин от солнца и стрекота. Ясное зимнее солнце било ему в глаза и стрекотало, как десять тысяч кузнечиков. Кукушкин открыл глаза и удивился этому спокойному солнцу, а больше всего обрадовался тому, что зуб перестал болеть. Боль ушла вместе с опухолью. И мысли его были ясными и чистыми. Он открыл глаза и прислушался к стрекоту. Он увидел через раскрытую дверь в соседней комнате седую старенькую женщину. Она сидела у окна, вся от головы до ног пронизанная солнцем, белая и чистенькая. Она сидела за швейной машинкой, и хрустящая волна мадаполама сползала к ее ногам со столика, как пена, вся в солнечных бликах и зайчиках. Как только Кукушкин проснулся, она повернула в его сторону маленькую голову, поправила тонкой рукой сползающую седую прядку волос и посмотрела на него из-под очков чистейшими голубыми глазами. Посмотрела и сказала:

— Ну, здравствуй, гость! Встал? Давай завтракать.

Вот так Кукушкин и познакомился с Глафирой Алексеевной в страшную ночь под третье января тысяча девятьсот сорок второго года.

Глафире Алексеевне было тогда, как показалось Ку-



кушкину, под семьдесят. Всю свою жизнь она прожила в доме у Фонтанки. Он был предназначен для многочисленной царской прислуги. Молоденькая Глаша работала белошвейкой и жила в этом доме с матерью.

В 1905 году ей было восемнадцать лет. Она была красивой, веселой и любопытной. Может быть, ради любопытства, надев бархатную шубку на беличьем меху и белый шелковый платок, в морозный день девятого января она и выскочила из подворотни. Наверное, молодость ее вытолкнула на улицу. И она пошла на Невский и присоединилась к праздничной толпе и вместе с ней попала на Дворцовую площадь к царскому дворцу. Рядом с ней шел парень в бобриковом пальто с бархатным воротником и не сводил с нее глаз, а потом, осмелев, спросил:

— Барышня, а где такие красивые родятся?

— Не для вас припасены, — ответила Глаша, — поищите на другой улице.

— Мне эта улица больше нравится!

Так, болтая, они и дошли до площади.

А дальше все как-то смешалось в сознании Глаши. Она только помнит, как они бежали после выстрелов с этим парнем вместе, как завернули в какой-то переулок — и она перевязывала ему сквозную рану на плече белым шелковым платком. Перевязывала и плакала. И он утешал ее.

Она привела его домой и две недели в очередь с матерью ухаживала за ним, пока он не встал на ноги.

Через месяц слесарь Путиловского завода Николай Михайлович Мигунов переселился на второй этаж в дом царской прислуги. Через год принесла ему Глаша в подарок первого сына, потом второго, потом третьего.

И Кукушкин увидел на стене в косых лучах ясного солнца в траурной рамке портрет моряка с лихо закрученными усами, в кожанке и бескозырке.

— Вот это и есть мой Коля, — сказала Глафира Алексеевна, — он умер в двадцать первом от тифа.

И Кукушкин взглянул на портрет ладного мужчины в косоворотке.

— Это первый сынок, Петя. Его застрелили кулаки в тридцать втором под Лугой.

И Кукушкин посмотрел на третий портрет мужчины в морском кителе с нашивками капитана.

— Это Миша, второй, — сказала Глафира Алексеевна, — он погиб этим летом под Таллином.

И Кукушкин взглянул на четвертый портрет молодого парня в футболке и опять услышал:

— Это Вася. Месяц назад он угодил под бомбу на Кировском.

И как бы в подтверждение что-то грохнуло почти за стеной. Наверное, проклятый немец опять стал стрелять из своего дальнобойного орудия. Портрет усатого комиссара в кожаной куртке покачнулся, и подернутые морозным налетом стекла вздрогнули.