Каждое событие на войне оставшиеся в живых после этого события восстанавливают в своей памяти по своим погибшим друзьям. В этом есть самая естественная правда человеческой души, нерушимая связь живых и мертвых.
К вечеру батарейцы, собравшись у костра, отпылав радостью победы и пережив ее хмель, сидели молча.
Костер потрескивал и сыпал искры. Спать не хотелось.
И к нам подошел наш генерал Симоняк. Он рукой показал, чтобы мы не вставали, а, подогнув полу шинели, присел с нами на какой-то чурбан, снял шапку, поставил между колен суковатую можжевеловую палку, вырезанную капитаном Червяковым из шеста нашей палатки, и протянул к огню озябшие руки.
С генералом пришел полковой писарь Половнев. Он всегда ходил после каждого боя за нашим генералом по всем подразделениям. В его руках был мешок с медалями.
Генерал награждал отличившихся героев, а Половнев выдавал медали и записывал номера, чтобы потом выдать удостоверения.
И мы пожимали половневскую руку, как руку Михаила Ивановича Калинина.
Половнев тоже присел около костра.
У генерала, кроме нашего горя, было собственное горе. Два года он не видел свою семью. Военный совет фронта решил порадовать нашего генерала, видя, что дело идет на успех; командование послало за его семьей в тыл через линию фронта специальный самолет. Вместо самолета обратно пришла телеграмма — о том, что самолет сбит.
Награждение не состоялось.
Вместе горе переживать легче.
Красные языки пламени играли на квадратных скулах генерала, и тяжелые монгольские веки, набухшие от бессонницы, упрямой тяжестью прикрывали его глаза.
Он молча чокнулся с нами крышкой котелка, наполненной трофейным ромом, и сплюнул, вытер небритый подбородок рукавом шинели и встал. Он пошел к другим кострам, опираясь на палку. След в след за ним пошел Половнев, закинув позвякивающий медалями мешок за спину.
Ночь была тихой. И где-то рядом, буравя эту тишину, усилители с драндулета наших распропагандистов огласили ее диким, несуразным, бесшабашно лихим голосом:
Сады, садочки,
Цветы, цветочки,
Над землей проносится военный ураган!
Г л а в а т р и д ц а т ь т р е т ь яС НОВЫМ РАССВЕТОМ ВСТАЕТ ТИШИНА
Кукушкин не думал о смерти.
Ему некогда было думать о смерти. Война для него была трудом, делом тяжелым, опасным и необходимым. Опасность была везде; ее было настолько много, что она теряла свою остроту и казалась обычной, естественной. Это было защитным панцирем, выработанным самим характером, незаметно от разума и воли. Чувство опасности притупилось, но не исчезло. Взамен его появился фатализм и какое-то безразличие к смерти. «Все равно со мной ничего не может случиться, — думал про себя Кукушкин, — я должен пройти невредимым до конца войны, до победного нашего дня, иначе не должно быть, иначе не может быть». И это упрямство помогало сохранять силы, принимать мгновенные решения в самой сложной обстановке и находить единственно правильный выход.
К упрямству надо прибавить долю везения. Кукушкину действительно везло. Он был как заколдованный. Вся адская механика войны не задела его ни разу.
Энергия океана передавалась капле, и капля, в свою очередь, чувствуя энергию океана, считала, что океан без нее неполный.
После прорыва блокадного кольца под Шлиссельбургом нашу бригаду переформировали в гвардейскую дивизию. Нас не зря выдерживали. Мы оправдали ожидания. Мы стали ленинградцами. Мы кровно породнились с этим городом.
По топкому берегу Ладоги в Ленинград с Большой земли пошли поезда. Город оживал. Капусту и картошку можно было сажать не только на Марсовом поле.
Летом корпус перебросили под Синявинские болота. По горло в торфяной жиже дралась ленинградская гвардия. Она мало подвинулась вперед, но она сдвинула с места немцев. Главное было — сдвинуть. В немцах было что-то механическое, и в этом механизме была сломана главная пружина. Механизм шел только по инерции.
Когда в январе сорок четвертого года по осыпям щебня и мерзлой, развороченной снарядами и бомбами глине ленинградская гвардия скатилась на немецкие траншеи с Пулковских высот, Кукушкин прислал мне из-под Кингисеппа всего два слова: «Наша пошла!» — и они были выразительней оперативной сводки. В них была душа солдатского наступления, душа самого народа.
Когда колонны немецких пленных вели по ленинградским улицам, немцы были унизительно жалки, и в этой своей жалости приобретали нечто человеческое.
Теперь с нашей земли, развертываясь как пружина, шла наша волна, наращивая силу в разбеге. У этой силы был не механизм, а разгневанная душа несправедливо обиженного океана.
— За Родину! — орал Кукушкин, поднимаясь в штыки перед горящей Гатчиной.
— Когда ты будешь вступать в партию? — спросил Кукушкина Щеглов-Щеголихин.
— Сейчас это сделать очень просто, — ответил Кукушкин. — Я приду к вам за рекомендацией после войны, я не хочу делать святое дело в спешке.
Первый салют осветил январское небо Ленинграда. Вдоль Невского загорелись огни. Медный всадник стряхнул со своих плеч опалубку и защитную землю, грозный конь поднял передние копыта, и рука страшного всадника простерлась в сторону заката. История тоже вступила в строй и пошла в наступление. Разноцветные ракеты, как цветные водоросли, переплелись над Дворцовым мостом. Народ толпился у парапетов, и раненые вылезали на подоконники и крыши госпиталей, чтобы увидеть давно ожидаемое чудо. У меня появились новые друзья, и, пожалуй, никто из них не любил стихи так, как их любил и понимал гвардии старший лейтенант Георгий Суворов.
Он был родом из Хакассии, лихой и подвижный, с хитроватым прищуром узких глаз, с редкими, но щеголеватыми усиками на загорелом круглом лице.
Он был обаятельным и бесшабашно храбрым парнем. В наш корпус он попал после госпиталя из-под Москвы, из Панфиловской дивизии. Во время атаки противопехотная мина попала Гоше в грудь и застряла между ребер. Застряла, но не разорвалась. Раздумывать было некогда. Гоша сам вытащил ее и отбросил в сторону. Из атаки он не вышел и только потом попал в госпиталь от потери крови.
Мы встречались с ним в полку или в редакции, а чаще всего — на шестом этаже в доме номер два по Зверинской улице на квартире у Николая Семеновича Тихонова. У Суворова был необычный выговор. Когда он читал стихи, создавалось впечатление, будто он грызет кедровые орехи. Николай Семенович, бывший кавалерист и альпинист, продубленный ветром, худой и костистый, как будто в нем были только одни сухожилия да кости, поседевший до белизны, с голубыми, как небо над Казбеком, глазами, всегда смотрел на Суворова восхищенно, угадывая в нем и талант и характер.
Суворов писал много. Он мыслил стихами. Он не печатал стихи. Он записывал их в самодельные тетради карандашом на случайных привалах. Почти каждое стихотворение он от щедрой души посвящал кому-нибудь из товарищей. А в товарищах у него была вся дивизия.
Ему предлагали пойти работать в газету. Он отказался. Он хотел драться в строю с оружием в руках. Это была его стихия. Из-под Кингисеппа он на денек заскочил в Ленинград. Он зашел за мной, и мы, прихватив полковую бабушку, пошли в филармонию на концерт Марии Вениаминовны Юдиной, высокой худой женщины в черно-белом одеянии, похожей на пингвина.
— Больше всех я завидую композиторам и музыкантам, — сказал Гоша.
— Почему?
— Их не надо переводить на другой язык. Они понятны всем без перевода. Хочешь, я тебе подарю? — И протянул мне вчетверо сложенный лист бумаги.
В этот же вечер он отправился под Нарву в свой взвод противотанковых ружей.
Через день из штаба мне принесли телефонограмму:
«Суворов погиб. Его полевая сумка у Черноуса в редакции».
Я развернул вчетверо сложенный лист бумаги и прочел подаренные мне стихи:
Еще утрами черный дым клубится
Над развороченным твоим жильем,
И падает обугленная птица,
Застигнутая бешеным огнем.
Еще ночами белыми нам снятся,
Как вестники потерянной любви,
Живые горы голубых акаций
И в них восторженные соловьи.
Еще война. Но мы упрямо верим,
Что будет день, мы выпьем боль до дна,
Широкий мир нам вновь раскроет двери,
С рассветом новым встанет тишина.
Последний враг. Последний меткий выстрел.
И первый проблеск утра, как стекло.
Мой милый друг, а все-таки как быстро,
Как быстро наше время протекло.
В воспоминаньях мы тужить не будем —
Зачем туманить грустью ясность дней:
Свой добрый век мы прожили как люди
И для людей.
В полевой сумке Суворова я нашел три тетради. Четыре раза выходила потом его книга «Слово солдата», из которой сам Гоша не видел ни одного своего стихотворения в напечатанном виде. Он не заботился об этом, он торопился сказать. И то, что он сказал, звучит как реквием всем погибшим и как напутствие всем живым. Слова:
Свой добрый век мы прожили как люди
и для людей —
можно написать на судьбе всего нашего поколения.
Прости меня, друг читатель, за то, что я опять отвлекся в сторону, но ведь в судьбе Гоши Суворова, в его стихах лежит моя судьба, судьба нашего Кукушкина и, может быть, твоя собственная.
Весенняя распутица. Разлив Плюссы и Наровы не дал возможности двинуться ленинградской гвардии дальше в Эстонию. Но мы припомнили другое: покидая Ханко, мы обещали вернуться обратно. И Кукушкину снова пришлось, только на этот раз не по мерзлому вереску, а по зеленой траве через березовые перелески, сосновые леса и горелые болота, мимо старых дорогих могил, пройти от Белоострова до Выборга. На этот раз Маннергейм быстро поднял руки. Мы сдержали свое слово.
Из-под Выборга я опять получил письмо от Кукушкина.