Где наша не пропадала — страница 36 из 42

Живым героям выдали награды.

Мертвым героям над могильными холмиками поставили столбики с фанерными звездами.

Воспоминания обступают нас. От воспоминаний мне никуда не деться. Я закрываю глаза и вижу ночь и метель. Штормовое ревущее море без единого огонька на небе и на горизонте. Я вижу промозглое утро, стальную с багровой окалиной полосу рассвета, уходящий по белым гребням быстроходный тральщик и серый, как горе, накренившийся левым бортом турбоэлектроход. Я вижу на палубе растерянное лицо Васи Бубнова. Наш тральщик уходит. Последний тральщик. Больше к беспомощной железной махине никто на помощь не подойдет. Там остались друзья. Много друзей. Сильных и беззаветных. Что будет с ними? Что стало с ними? Об этом я узнал после победы.

«Я все-таки остался жив!» — пишет мне Вася Бубнов. И я читаю его письмо Кукушкину:

«Не дай бог каждому испытать то, что досталось на долю нам, оставшимся на корабле.

Мы все ждали, что за нами придут и снимут с тонущего корабля. Но шли часы, шторм не утихал, и помощи не было. Корабль кренило с борта на борт. Когда палуба поднималась почти отвесно, мы ложились на палубу и цеплялись за что придется, чтобы не свалиться за борт.

Прошел день и настала ночь, финны, видимо, нащупали нас, — снаряды рвались на палубе. Раненые даже не кричали. Рассвело. Вода за бортом была бурой, почти коричневой от крови. На горизонте показались катера немцев.

Какая-то продажная шкура вывесила белый флаг. Со всех палуб по белой простыне застрочили автоматы, и рваная тряпка вместе с этой сволочью, которая ее вывесила, полетела за борт.

Волна била слева. Крупная ледяная волна. Корабль сносило, раскачивая с боку на бок. Вторая палуба была залита водой, через корму перекатывали волны. А немецкие катера кружили вокруг нас, как шакалы.

Куда нас несло? Неизвестно.

Некоторые стрелялись. Но этот выход был не для меня. В моих руках еще был автомат. Я решил стрелять по врагу до последней пули, а уж если мне суждено погибнуть, то пускай это будет за счет немецких боеприпасов. Мы разбирали перегородки и двери, мы делали плоты и спускали на воду. Впереди виднелись смутные очертания берега. Впереди был Таллин. Мы могли погибнуть или пробраться. Наш плот разнесло, и мы вернулись на корабль.

Кольцо немецких катеров вокруг корабля сужалось. Они стреляли по нашему кораблю в упор. Они ожидали белого флага. Его не было. Прошел еще один день, и снова кто на чем, на бревнах и на дверях, в ледяной воде мы снова пытались пробраться на берег. Немцы вылавливали нас кошками и баграми. К вечеру они зашли на корабль и забрали командиров. За остальными подошел транспорт. Нас перегнали в Таллин, а затем на станцию Нема, в лагерь.

В сарае, где мы находились, кто-то из наших запел «Интернационал». Мы подхватили. Нам устроили Варфоломеевскую ночь. Нас гоняли бегом, заставляли ползать, выводили из строя к стенке, но не расстреливали, потому что, как нам стало известно потом, финны просили, чтоб мы были переданы им для разминирования Ханко.

Мы сами, уходя с Ханко, клялись: «Мы еще вернемся!» — и вот вернулись, но как!

От нас отделили командиров и рассортировали на два лагеря, на русский и украинский. Кто-то донес финнам, что командиры готовят побег через залив. Командиров от нас угнали, и мы опять остались сиротами.

Нашелся у нас один предатель, Давидченко, стукач и доносчик. Мы его прикончили, нас повели на расстрел, но стреляли холостыми. Меня сослали в штрафной лагерь. А потом гоняли по лагерям из Финляндии в Эстонию, из Эстонии в Польшу, из Польши в Норвегию.

Нас били. Били на сланцевой шахте за невыполнение плана. Били на сланцеперегонном заводе — за неосторожно пролитый бензин. На сахарном заводе — за курение в сушилке, на Эзеле на нас натравили собак за то, что отказались грузиться на баржу. Нас морили голодом, эрзац-хлеб с опилками и черпак баланды с мерзлой брюквой — и все! Откуда они только брали столько мерзлой брюквы? Специально, что ли, морозили?

В этапных вагонах и трюмах кораблей нам по пять суток не давали воды и хлеба.

На нас охотились. Часовые с вышек состязались в меткости по живым мишеням. Через проволоку бросали кусок хлеба, а потом стреляли в каждого, кто пытался к нему подойти.

К нам приходили власовцы, откормленные и гладкие, как псы на Эзеле. Мы их забрасывали вшами. Они нам приносили свои газетки. Мы читали их наперебой, потому что между строк можно было увидеть правду. Мы верили в победу.

Главное было выжить самому и спасти товарища.

Весной 1942 года мы бежали из лагеря «Валга». Мы устроили подкоп и туманной ночью вышли из лагеря. Нас заметили и открыли огонь с вышек. Мы бросились кто куда — по три, по четыре человека. Немцы на машинах с собаками погнались за нами. Деваться было некуда, и нас поймали во ржи. Я получил двадцать пять палок.

Меня бил продажная шкура Мещеряков, по кличке дядя Яша. Если он не сгнил где-нибудь, я ему желаю собачьей смерти и могилы. Он был беспощаден к военнопленным.

В 1944 году меня отправили в Норвегию. Я побывал в лагерях Лигмар и Кракмон, Луна и Нарвик. Здесь умирали тысячи наших солдат на подземных работах.

Я убежал в горы, но спустя месяц был пойман. Меня избили немцы и бросили в карцер на четырнадцать суток и отрубили два пальца на ноге, чтобы я бегал потише.

Мне не давали девять дней ни хлеба, ни воды. Комендант сказал мне через переводчика: «В России тебя бы расстреляли, а здесь живым оставили».

После освобождения никто не хотел верить, как я попал в плен и почему остался жив. Мы просились на фронт, мы хотели мстить. Нам сказали: работать на шахтах и давать больше угля — это тоже фронт. Итак, мы стали шахтерами.

И здесь была колючая проволока. Дома она еще злее острыми шипами впивается в душу. Иногда мне казалось, что вся моя судьба оплетена колючкой и мне из нее не выпутаться. Но настал и мой час.

Я кончил заочно институт. Я теперь работаю учителем. Иногда я встречаюсь с товарищами по несчастью. Их осталось немного. И нам бывает очень обидно даже и сейчас от наших воспоминаний, которые связаны с полуостровом Ханко. Наши воинские билеты пусты. В билетах записано, что мы в армии не служили и в войне не участвовали.

Я был как-то в Ленинграде. Я прошел по улице Пестеля, где во всю стену дома четко и ясно написано:

«Слава героическим защитникам полуострова Ханко!»

Это для живых и для мертвых.

И вот я постоял у этой стены, у этого памятника, и не мог решить, куда себя причислить: в павшие, — я живой, а защитником меня не считают».

— Может быть, на сегодня хватит?! — говорит Щеглов-Щеголихин. Мы засыпаем.

Ласточки и в это утро не прилетели, но к нам на кухню, запыхавшись, влетел Санька.

— Покусаев утонул!

Мы побежали за Санькой к тракторному парку. Поку-



саев «набрался» с вечера и утром тоже добавил и побрел в парк. Он остановился около березы, обхватив ее, как якорь спасения, и нагнулся. Этого только и ждал Кузя. На Покусаеве была надета кожаная куртка и лыжные штаны на резинке. Копыта Кузи, когда он заскочил на Покусаева, скользнули по коже и попали под резинку в штаны и запутались там. И Покусаев и Кузя упали в лужу и стали там барахтаться, не в силах освободиться друг от друга. Мы прибежали поздно. Покусаев был мертв. Но умер он не из-за того, что нахлебался воды в луже, а оттого, что перепил и отравился. Это была самая страшная смерть по своей нелепости.

— Бедняга, ему не хватало характера, — тихо сказал Кукушкин, когда мы вечером возвращались с первой могилы на целине.

Мы опять после ужина забрались на печку.

— Что ты ищешь теперь? — спрашиваю я.

— Тоню, — отвечает Кукушкин. — Она моя первая ошибка, а лучше первой ошибки не найдешь. Я чуть не проговариваюсь, что она здесь, но чудом удерживаюсь от этого. Мне хочется, чтобы Кукушкин сам нашел ее.

Г л а в а  т р и д ц а т ь  с е д ь м а яЗЕМЛЯ ОТТАЯЛА



— Тебе очень нравится Санька? — спрашиваю я.

— У меня мог быть свой такой Санька! — говорит Кукушкин.

— Но в этом ты не виноват. По крайней мере, хочешь, я тебя познакомлю с его матерью?

— А что от этого изменится?

После дикой смерти Покусаева Кукушкин снова замкнулся. Он возил Щеглова-Щеголихина на вертком вездеходе с такой скоростью, что директор, любивший больше всего на свете скорость, просил:

— Потише…

Однажды, возвращаясь из третьей бригады, откуда сбежал бригадир Халявин обратно в свой Арзамас, Кукушкин сказал озабоченному Щеглову-Щеголихину:

— Вот что, директор, садись за баранку сам. Зачем тебе шофер, когда ты лучше моего водишь. Садись! А мне давай третью бригаду.

— Идея! — произнес Щеглов-Щеголихин и повеселел.

Сейчас мы сидим в кухне директора и разговариваем про Саньку.

— Я его возьму в свою бригаду, — говорит Кукушкин, — он парень старательный, пусть привыкает к делу.

В передней Галина Ивановна укладывает Шурку спать. Шурка капризничает и не хочет ложиться. Мать шлепает его, и Шурка, всхлипывая, выкатывается к нам на кухню и забирается на колени Кукушкина. Между ними взрослые мужские отношения.

— Почему ты не хочешь спать? — спрашивает Кукушкин.

— Да там фашисты… — мычит Шурка.

— Какие фашисты?

— Какие, — мычит Шурка, — настоящие, вот какие. Пришли и повели меня расстреливать. А я хитрый. Как только они нацелились, я взял и проснулся. Как я опять засну, они придут — и расстреляют.

Кукушкин внимательно смотрит на Шурку, гладит его по голове и прижимает ближе. Потом берется рукой за щеку. У него начинают ныть зубы, — вернее, не зубы, после блокадной цинги их осталось меньше половины, а начинает ныть то место, где были зубы. Боль бывает очень острой и переходит куда-то глубоко-глубоко в сердце.

— Иди и спи, — говорит Кукушкин. — Я приду в твой сон с автоматом и расстреляю всех фашистов.

Шурка смотрит слипающимися глазами в глаза Кукушкина, кивает головой, медленно сползает с колен и идет к своей кровати.