— Слушай, — спросил меня Яша, теребя нервными пальцами борт моего пиджака, — а ты помнишь Зою Коваленко, почему ты о ней не написал?..
Я иду по набережной вдоль Невы, вглядываясь в глаза юности, в сверкающие красотой лица человеческой весны, и вспоминаю слова Ибсена: «Юность — это возмездие». Только ли возмездие, думаю я, может, что-нибудь и другое, продолжение лучшего в нас, новый, более широкий виток вечной орбиты к совершенству человеческой жизни, к гармонии. Как бы мне хотелось им всем, вот этим длинноногим девчонкам с челочками, этим мальчишкам с тургеневскими шевелюрами, забавно и неумело фрондирующим от своей внутренней стеснительности, щеголяющим пиджаками с разрезами и расклешенными брюками, как бы мне хотелось им всем рассказать о Зое Коваленко то, что я знаю о ней сам, то, что мне рассказал о ней Яша Гибель.
Она, наверное, в нашем полку была первой женщиной, приехавшей на полуостров. Невысокого роста девчонка, со вздернутым носиком, с короткой мальчишеской прической, с добрыми медленными глазами, с крепким румянцем во всю щеку, с пухлыми губами над широким подбородком, плотно сбитая, веселая. Она работала у нас прачкой и уборщицей в клубе. Жила она на верхнем этаже домика на курьих ножках, стоящего около железнодорожной ветки. В нижнем этаже домика жил начальник артиллерии полка майор Бондаренко.
Язычок у нее был острый, и нашей братве при случае спуску не давал.
Знали ее в полку все. Она была нашей.
Как началась война, Зоя ушла в санитарный взвод к Яше Гибелю. Она была смела незаметной смелостью. Во время эвакуации наш теплоход подорвался на трех минах, и я видел сам, как Зоя обихаживала раненых, забыв о своем перевязанном носике, который на все время изрядно попортил осколок.
Сколько она вынесла с поля боя!
Скольким закрыла глаза на вечные веки!
Сколько перевязала ран, разрывая свою рубашку, когда в санитарной сумке не оставалось бинтов. И всегда она была на месте и не унывала, никогда не жалуясь ни на усталость, ни на судьбу.
— Помнишь, — говорит Яша Гибель. — Зимой сорок четвертого, после снятия блокады, после того как заняли Кингисепп и я с медсанбатом перебрался на левый берег Наровы и раскинул походные палатки. Знаешь, я не отличаюсь храбростью, я доктор, а не командир. И я никогда не думал, что буду стрелять из своего пистолета. А тут пришлось. Мое хозяйство окружил немецкий десант и, что поделаешь, — бросил я скальпель и взялся за огнестрельное. Впервые взялся. Не помню, кто-то из раненных в обе руки лежал рядом со мной за пулеметом и учил меня, как надо стрелять. И, кажется, у меня это получалось. А Зоя? Она тоже отстреливалась и сносила, стаскивала во второй раз раненых в воронку, а ее окружали, и нам было не пробиться к ней на помощь. Она брала винтовки у раненых и отстреливалась. А немцы ползли и ползли.
Потом нас выручили.
Я нашел Зою в воронке. Она лежала, раскинув руки, прикрыв собой семь человек солдат, которых она затащила в свою воронку. Немцы били по Зое в упор из автоматов. Очередь за очередью. По Зое и по раненым. На ней не осталось живого места. На раненых тоже. И все-таки каким-то чудом один из солдат, прикрытый ее телом, остался жив. Я в спешке не успел его запомнить, но твердо знаю, я его сам оперировал и перевязывал, он наверняка остался жив. Знает ли он, как его спасла Зоя, почему он живет сейчас?
Я иду по набережной Невы и думаю об этом. И мне хочется, чтобы сегодняшние длинноногие девчонки знали о Зое Коваленко, знали о том, что их белозубая улыбка прикрыта распластанным телом Зои Коваленко там, в затянувшейся, заросшей багульником воронке на левом берегу Наровы.
Как бы мне хотелось положить на обвалившийся край воронки самые прекрасные розы, какие только могут расти на земле.
Я знаю, что мир тревожен и чреват катастрофами, которые люди способны предотвратить. Я верю в это.
Я также знаю, что горе на всей земле пахнет одинаково.
Мне немало пришлось поездить по земному шарику.
Несколько лет назад я побывал в одной латиноамериканской стране. Мне довелось побывать в самом роскошном городе этой страны, расположенном на обрывисто-холмистом побережье Тихого океана. Он бьет в набережную, дробя на волнах отражение отелей и особняков. Курортный сезон кончился. Город был пуст. Величественные пеликаны медлительно взмахивали крыльями, цепочкой летали у самого берега, выискивая рыбу.
Гуляя по городу, мы заметили вывеску ресторана «Берлин». И не знаю почему, зашли туда. То, что я увидел, меня ошеломило. За столиками сидели в мышиного цвета мундирах при всех регалиях и знаках различия настоящие фашисты. Сидели, раскачиваясь, и слаженно пели «Дойчланд, Дойчланд, юбер аллес», пристукивая в такт песне пивными кружками по столикам.
Оказывается, они, палачи Клоога и Освенцима, серые, как человеческий пепел, живы, и стрелять в них нельзя. Они удрали от расплаты и готовы к реваншу. И это омрачило и насторожило меня. Я реально увидел ту слепую животную силу, которая жаждет поставить человека на четвереньки.
Потом мы попали в шахтерский городок. Я видывал нищету и каторжный труд, а то, что я увидел в этом городе, вообразить трудно. Представьте себе семью шахтера — семь, восемь человек детей, мал-мала меньше. Шестнадцатичасовой рабочий день в шахте, уходящей под океан, где нет ни подъемника, ни света и весь инструмент — старинный обушок, а месячной зарплаты шахтера едва хватает для того, чтобы расплатиться за скромный обед на двоих в ресторане. Но когда я увидел в пропитанном угольной пылью шахтерском помещении подобие нашей стенной газеты, где эти голодные нищие люди обязались внести свой недельный заработок в фонд помощи Вьетнаму, — я с новой силой поверил в то, что справедливость в конце концов победит на нашей настрадавшейся Земле, что человека нельзя поставить на четвереньки, потому что вера в человеческое трудовое братство в человеке неистребима.
Я это вспомнил к тому, что наше солдатское братство жило такой же высокой человеческой целью, таким же благородством отношений, что и шахтеры этого городка, и сожалел о том, что карающий меч нашей справедливой мести не всех покарал по заслугам. Иным удалось улизнуть. Будьте внимательны.
…Поскрипывающий протезом рыбак, вытащив второго ерша, положил его в полиэтиленовый мешок с водой и стал сматывать свои редкостные снасти. Компания школьников расселась на ступеньках спуска, и кто-то неокрепшим голосом запел дурашливую песню. Чайки парили на уровне парапета. Запоздавшие голуби слетались под арку Кировского моста. В мире была связь всего со всем: воздуха с водой, воды с камнями, деревьев с людьми и тревоги с покоем.
И я опять вспомнил друзей-гангутцев.
Мне домой пришло от моих друзей писем триста. И ни в одном из них нет ни жалобы, ни просьбы. Просто им хорошо, что о них вспомнили, и они благодарны за это. Сколько раз я перебирал и перечитывал эти письма, вспоминая лица своих друзей, их судьбы. Мои друзья как были рыцарями, так и остались ими. У них действительно за душой нет ничего, кроме верности фронтовому солдатскому братству. Все эти письма нельзя обнародовать в этом очерке, хотя они достойны этого.
Леонид Павлович Осиян работает сейчас библиотекарем в селе Потоки Черкасской области. Давайте вместе с вами прочтем его письмо.
«Особенно меня взволновали слова: «Твои кавалеры, Гангут, остаются гангутцами и после войны. Они не могут быть нахлебниками. Это не в их натуре».
Я знаю, что означает «нахлебник». Оно звучит для меня, как приговор судьбы. Я окончил Днепропетровский индустриальный техникум. В армию ушел из Магнитогорска. Работал там на металлургическом комбинате техником-электриком, а вечером учился в горно-металлургическом институте. Мечтал стать инженером-электриком. Любил свое дело. С войны я вернулся в августе 1945 года инвалидом, без ноги. Нога осталась под Ленинградом. Две войны за плечами, девять ранений и контузий при себе. Но самое страшное — сквозное пулевое проникающее ранение в левую теменную область головы с повреждением головного мозга, которое я получил на шестые сутки после ранения в ногу. Была парализована правая сторона. Был слепым, глухим и говорить не мог. Вылечили.
Все я пережил. Я знаю цену слова «нахлебник». Мне давно пророчили, что ты им будешь, что ты ни к чему не годен, а это — не дай бог… Но эти пророки не учли силы духа защитников Ленинграда.
После я окончил курсы бухгалтеров колхозного учета. Работал помощником бухгалтера колхоза. Но ежедневно иметь дело с цифрами простреленной голове тяжело, и во сне цифры снятся.
Потом я окончил библиотечный техникум заочно. Учился со вчерашними десятиклассниками и не хуже их. Я люблю технику. У меня к технике было пристрастие. Ведь мой отец слесарь, а о литературе я и не мечтал. Но что поделаешь, пришлось делать выбор не по любви. Но я нахлебником не был.
Сейчас я тружусь для всех, ни один праздник, как парад без барабанщика, не обходится без меня. Наглядная агитация — это мое дело.
Недавно получил письмо из Ленинграда от Ивана Павловича Сень. В нем карточка учета участников обороны Гангута. Значит, слава его живет, и живые участники этой эпопеи, как одна хорошая семья, дорожат своим знаменем, встречаются, радуются, что живы-здоровы. С горечью вспоминают своих павших друзей. И нас вспоминают добрым словом. Спасибо. Слово «Гангут» звучит гордо в наших сердцах. Я от радости смеялся, плакал и письмо целовал. Недавно в нашем краю отмечали двадцатипятилетие Корсунь-Шевченковской битвы. Я нарисовал картину «котла». Лектор сделал доклад, потом выступали участники битвы, и я рассказал о Гангуте, о защите Ленинграда, прочел вашу поэму «Четверть века спустя».
Человеку нужно вдохновение. С ним жить легче. Оно прибавляет силы и уверенность. Человек без него жалок и беден».
Что я могу к этому добавить? Я знал, что Леонид был честен и прям. Любил книги. Было известно, что его дядя стоял в Смольном на часах у кабинета Владимира Ильича Ленина, что все документы при переправке из госпиталя в госпиталь были потеряны, и у Леонида нет даже медали «За оборону Ленинграда».