На том и порешили.
И письма я обратно в ящик маминого стола положил.
А на днях мне самому пришло настоящее письмо.
От Киры.
Я, когда это понял, занервничал. Ну что она может мне написать? Мы ежедневно здороваемся. И она не виновата, что все так получилось. И нет, я не обиделся, ну правда, Кира, я не обиделся.
Я крутил письмо в руках и думал, что, пожалуй, тоже теперь заведу себе архив. Бумажный. Положу туда это письмо. Потом мои дети будут его доставать и читать, что там написано.
Кира своим твердым и мелким почерком писала мне:
Я сначала хотела сунуть в письмо какую-нибудь многозначительную длинную цитату про жизнь и судьбу. Чтобы ничего не сказать, но чтобы можно было понимать и так, и этак. Трудолюбиво перелистала всю Бронте, всего Честертона. Ничего не нашла.
Потом я написала девять вариантов этого письма.
Все не годились.
Наверное, надо пойти простым путем.
Паша!
Я очень огорчена, что мы перестали общаться.
Я не хотела тебя ничем обидеть.
Но если чем-то обидела, я не нарочно.
Я много еще могу сказать, но лучше это сделать в реальном разговоре.
Если он будет.
Я хочу, чтобы все стало как раньше.
Простым путем Кира пошла, как умела. Простое письмо просто написано просто по-английски. Кто-то скажет — понты, я буду считать — чтобы братишки-сестренки случайно не прочитали.
Все равно это первое бумажное письмо в моей жизни. И вообще-то любовное. Хотя и без сердечек, пронзенных стрелами. Ну и пусть в каждой строчке — я, я, я… Все равно я рад.
Нет, я не хочу ничего обсуждать, я хочу просто пойти с ней в кафе после уроков и посидеть там, как раньше. Только завтра. Сегодня Мира работает в первую смену, а Гуль болеет, и мне не хочется оставлять ее надолго одну.
Я не сказал про это Кире, сослался на то, что к нам придут газовщики — смотреть, как можно подключить газ. Ведь у половины улицы газ есть, труба мимо ворот проложена, а мама и бабушка газ почему-то не подключали.
Это вранье, газовщики приходили вчера. Но ведь скажи я правду, опять бы услышал от Киры, что слишком нянчусь с сестрой и мало думаю о своих интересах.
Но врать ничего не пришлось, потому что аппендицит — это не кашель и сопли, это опасно, очень. У Гуль аппендицит, Мира случайно домой зашла и успела скорую вызвать.
— Представляешь, врачи сказали, что еще немного и мог бы начаться перитонит, — шептала Мира в трубку.
— Сейчас-то она как?
— Сейчас ее оперируют, я сразу позвоню, как операция закончится. Паш, Мишку там успокой. А то он не знает ничего. И покорми его. И уроки чтобы… Ну неважно.
— Не дергайся, все будет в порядке, и покормлю, и уроки сделает.
— Ой, а я тебя с какого урока сорвала?
— Брось! Тебе больше думать не о чем?
День у нас прошел тихо, мы с Мишкой сидели по своим углам — я его не трогал, он меня тоже. Потом мы проголодались.
За ужином я налил Мишке щей, а сметану велел из холодильника самому достать. Я ему не официантка. Сам рядом сел, книжку перед собой поставил, читал за едой — зачем время терять.
Мишка горбился над тарелкой, хмурый такой, носом шмыгал, ложкой по дну стучал и, когда суп глотал, так чавкал и втягивал в себя жижу, что я дергался.
Стук, бряк, шмыг…
Вот чувствую — раздражает он меня.
— Ешь потише, — сказал я.
— Отстань, — огрызнулся Мишка.
И, кажется, еще громче начал суп в себя засасывать.
— Хватит чавкать, ты не свинья над ботвиньей, — повторил я очень спокойным голосом.
— Тебе что, мешает?
— Мешает.
— А мне твоя книжка мешает. Ты не… не дятел в библиотеке! Надо есть, а не читать.
Мы ложки на стол положили и уставились друг на друга.
И вижу я — Мишка меня боится. Во-первых, я старше. Во-вторых, мамы-то дома нет. В больнице его мама, с Гуль.
Мишка струсил, но глаз не отвел. А потом протянул руку и закрыл мою книгу. Надо же, какой наглый.
Я книгу снова открыл.
— Ну, — говорю, — рискни, закрой еще раз.
Мишка сидел-сидел, дышал-дышал как паровоз, а потом вскочил и пулей в свою комнату кинулся. И щи не доел. Вольному воля, хочет сидеть голодным — пожалуйста.
И тут раздался звонок на мой сотовый. Мира позвонила. И сказала, что все хорошо. Что Гуль вот — лежит и передает привет. И дала Гуль трубку, в которую сестра слабеньким голоском сказала: «Пашечка, я живая, не скучай!»
Ну и все. Отбой тревоги. Мира сегодня будет ночевать в больнице, с Гулькой, я ее заверил, что у нас все нормально. А что — в самом деле нормально, не подрались же мы. Мира хотела еще с Мишкой поговорить — он на днях сотовый свой посеял, так что ему самому она позвонить не могла, но я почему-то наврал, что сейчас не дома — за хлебом иду. Вернусь, мол, через полчаса — перезвони нам. А лучше перед сном.
Врать я не люблю, так что глянул в запасы и решил, что хлеба и впрямь не мешает купить. Крикнул в сторону Мишкиной двери, что я в магазин, и потопал.
Можно было купить буханку в ларьке на перекрестке, но мне хотелось побродить подольше, так что направился я в супермаркет. И там просто слонялся по рядам, глазел на товары, пока на меня не начала коситься охрана. Тогда я быстро кинул в тележку хлеб и молоко и пошел к витрине с журналами. А тут уже можно зависнуть надолго, пока все интересное не перелистал — к кассам не двинулся.
Домой шел тоже нога за ногу.
Еще на крыльце мне почудилось, что из дома доносится какая-то музыка. Мишка телевизор смотрит, наверное. Мешать ему не хотелось, так что я зашел тихо, стараясь особо не греметь дверью.
Но музыка доносилась из бабушкиной комнаты — а там телевизора не было. Там стояло старенькое пианино. Старенькое, но вполне рабочее: когда Гуль начала учиться музыке, пианино настроили, подлатали.
На пианино играл Мишка. Сидел и играл, как настоящий музыкант, что-то тихое и грустное. И нот перед ним не было!
Мишка хорошо играл.
Потом у меня под ногой скрипнула половица. У бабушки в комнате самые скрипучие половицы. Мишка подскочил, крышку захлопнул, на меня обернулся. Лицо перепуганное, как будто я его не за игрой на пианино, а за поджогом дома застукал.
И вдруг я вижу, что глаза у Мишки красные.
— Чего ревешь-то? — спрашиваю.
Сейчас ответит: «Я не реву».
А он мне говорит:
— Ничего. Из-за Гуль переживаю. И по маме скучаю.
И вижу — ляпнул он и сообразил, какую глупость сказал.
То есть я-то понимаю, что он имеет право скучать по маме. Во-первых, он маленький еще. Во-вторых, я же, скотина, не дал ему с Мирой поговорить, он даже и не знает, как там дела. Но сам Мишка явно думает, что сморозил страшную бестактность. Потому что у меня мамы вообще нет, а он, представьте себе, по своей к вечеру скучать начинает.
Ну и скучает. Имеет право вообще-то.
Вон, он за мою сестру переживает. А кто она ему? Никто. Просто подружка.
Так что я быстро сказал, что там, в больнице, все нормально.
Мишка кивнул. И мы опять уставились друг на друга, как идиоты.
Потом Мишка буркнул:
— Если тебе опять мешают звуки, которые я издаю, то извини.
А руки в кулаки зажал.
Упрямый осел, да и только.
Но я чувствую — злость у меня совсем прошла.
Да, не любит меня Мишка, так ведь и я его не очень-то. Я хотел в своем доме жить — он в своем хотел. Может быть, он до сих пор по своей квартире скучает и злится, что из-за нас чуть не все в жизни поменять пришлось. Маленьких особо не спрашивают, им приходится идти туда, куда взрослые ведут. На Миру он наезжать не может, вот и психует. И тут я вдруг сообразил: а Мишка музыкой-то сейчас не занимается! Раньше он к Гулькиной частной учительнице ходил, в том году вроде бы в студию при ДК Маяковского, а теперь там который уже месяц капремонт во всем здании.
Я ему это и сказал: что он классно играет и жалко, что музыку бросил.
Мишка плечами пожал так по-взрослому и говорит:
— Я бы не бросил, но студия пока не работает. Можно было пойти в музыкалку, только самая близкая от нас — это пять остановок на троллейбусе, а потом проспект переходить. Маме водить меня некогда, а одного отпускать она боится.
— Слушай, а ведь у вас дома даже пианино вроде не было?
— Не было. Мы три месяца в прокате брали, а потом мама с соседкой договорилась, соседка — совсем глухая старуха, а инструмент у нее хороший. Мы с мамой даже хотели пианино у нее взять и к нам, значит, перекатить — тоже как будто напрокат. Но соседка не согласилась. Сказала: мне скучно, а тут хоть я и мало чего слышу, но все-таки живой человек заходит, играет…
Вот еще проблема — пять остановок на троллейбусе.
— Да буду я тебя возить в эту твою музыкалку, делов-то, — сказал я.
А Мишка — просто железный дровосек какой-то. Если и удивился, то виду не показал. Только уточнил деловито:
— Два раза в неделю. Пять остановок — до Белинского.
— А если тебя туда не возьмут посреди учебного года?
— Ну, не возьмут — так не возьмут…
— Мишка, — говорю, — хочешь, я тебе картинки покажу?
Он плечами пожал. Давай, мол, твои картинки, посмотрим.
Не сильно разговорчивый парень. Может, когда мне казалось, что он на меня дуется, дело было просто в том, что он разговаривать не любит?
Я свою последнюю папку достал — у меня там листов восемь было изрисовано — и на полу работы разложил.
И что-то даже разволновался. Как на вернисаже. Хочется, чтоб ему понравилось.
Мишка молча уселся на корточки, потом на коленки переместился и так, на коленках, пополз вокруг моих листов. Долго ползал. Я даже не выдержал, сказал ему, что он одну работу вверх ногами смотрит. А Мишка только отмахнулся: так, говорит, интереснее.
Потом встал и сказал солидно:
— Умеешь. Много такого?
— Полчердака, — отвечаю.
— Потом покажешь?
— Договорились.
Мишка стал вместе со мной листы с пола собирать и вдруг спрашивает:
— Щей там не осталось? А то я не доел, умираю с голоду!