Где обитают дикие леди — страница 17 из 28

Так вот, самым сложным для него оказалось именно это – раздобыть хоть где-нибудь грудного молока для кормления мальчика. Ему приходилось полагаться на милость разных женщин, которые ему встречались. Так он и мучился, пока до него не дошли слухи про Эноки, и он отправился к ней за помощью. Так Эноки узнала об Окисэ. Мальчик стал пить «молоко» от «груди» Эноки и вырос сильным и здоровым. Легенда о чудодейственной смоле после этого разнеслась по всей стране. Хотя сама Эноки к произошедшему относилась скептически. Старику следовало бы кормить мальчика чем-нибудь более подходящим. По крайней мере, сама Эноки ни в какой свой дар никогда не верила.

А Окисэ впоследствии родила второго ребенка – уже от нового мужа. Однако молоко у нее так и не появилось, и этот младенец умер. Спустя некоторое время у нее на груди появился бугорок – а позже она заболела и умерла. Но почему же судьба была с ней так жестока? Ее насиловал муж, у нее отняли ребенка, а в конце концов она еще и тяжело заболела! Не много ли несчастья для одной женщины? А, боги? Вам не кажется, что вы перестарались?

И история Окисэ – лишь один из примеров. Эноки не могла до конца ощутить боль и страдания, связанные с грудным вскармливанием. Ее густая липкая смола была для приходивших к ней женщин последней соломинкой утопающего. И они тянулись к ней. Корой она ощущала мощный поток энергии, наполнявший их изнутри. Ощущала она и силу – а вместе с ней нежность их груди – так непохожей на користые бугры самой Эноки. «Женщинам, наверное, оскорбительно такое сравнение», – думала она. А они утешали себя надеждой на чудодейственную силу, которой у Эноки не было – она ничем не могла им помочь. Она не была виновата в их положении – но от того ей было не легче.

Шли века, и теперь к Эноки почти никто не приходил. Ее слава осталась где-то в прошлом. Изредка появлялись какие-то странные личности, увлекавшиеся старыми легендами. «А, это наверное то самое дерево», – говорили они. Ее осматривали как музейный экспонат. С ней фотографировались. Отчаявшиеся женщины к ней больше не приходили. Они, конечно, по-прежнему существовали – но в ее силу больше не верили.

Не верила в нее и сама Эноки – ни тогда, ни сейчас. Но если на то пошло, ей хочется верить, что ее смола каким-то образом могла оказаться близка по составу к молочной смеси – задолго до того, как люди ее изобрели. С этой оговоркой она готова была принять все то, что творилось вокруг нее в прежние времена.

В храмовом саду стоит тишина. Эноки слышит, как где-то вдали поют птицы. Ветер равнодушно колышет ее листья. Никто и ничто не обращает на нее ни малейшего внимания. День сменяет ночь. Весна сменяется осенью. Но Эноки не одинока. Напротив, сейчас ей легко и хорошо. Ее больше не тяготит груз чужих надежд. Ее смола – это снова просто смола. И так было всегда. А бугры на коре – это просто бугры.

Наконец-то Эноки может просто быть деревом.

Пламя внутри

Я всегда нервничаю, когда кто-то смотрит на мои руки. Изо всех сил стараясь не дрожать, я опускаю кисть на открытую страницу доверенного мне альбома и начинаю вести линию. Я не имею права сбиться, что бы ни происходило вокруг. Хозяйка альбома тем временем стоит по противоположную сторону небольшого прилавка в комнатке при храме и безотрывно следит за движениями моих рук. А может и не следит, но мне кажется, что да.

Посетительница – женщина за пятьдесят. Похоже, она беспокоится: я ведь очень молода для такой работы. А без макияжа и с простой стрижкой до плеч я, наверное, кажусь еще моложе. К тому же у меня челка – что тоже не добавляет возраста в глазах окружающих. Кое-кто, передавая мне свой альбом, не скрывает беспокойства: «А что, главного священника сегодня нет?» Озадаченный взгляд гостя блуждает по комнате. Из каждой клеточки тела сквозит надежда, что каллиграфию для печати буду выполнять не я, а главный священник.

Я не могу не расстраиваться, когда думаю об этом – хотя понимаю, почему они так себя чувствуют. Чем моложе каллиграф – тем менее отточено его мастерство – с этим не поспорить. Альбомами с печатями сюин[24] очень дорожат, и если уж мастеру доверяют нанесение печати – люди хотят, чтобы все было исполнено предельно аккуратно. Им хочется видеть красивую каллиграфию. У меня своего альбома нет – но если бы был, уверена, я бы относилась к нему так же. Но в конце концов все понимают: смысл нанесения печати как раз в этой непредсказуемой, неповторимой встрече мастера с ее будущим обладателем. В этом-то и кроется весь интерес.

Закончив работать кистью, я накрываю изображение аккуратно подобранным по размеру листом тонкой бумаги для промокания чернил и закрываю альбом. Через «промокашку» я по-прежнему вижу буквы, которые нанесла на бумагу, – но вижу словно на отдалении, что всегда несколько смущает меня. Одно из моих занятий в свободное от каллиграфии время – нарезать листы промокашки пополам так, чтобы они точно подходили к альбомным листам. В храм постоянно приходят за печатями, так что если я не уделяю времени нарезанию промокашки, мне часто ее не хватает.

– С вас триста иен, – говорю я, протягивая владелице альбом с обложкой из покрытой узорами бумаги васи[25]. Похоже, она приготовила деньги заранее – монетки сразу оказались у меня на ладони, словно она фокусница. Небо было хмурым, накрапывал дождь, и три серебряные монетки блеснули на его фоне особенно ярко.

Наверное, посетительница где-нибудь посмотрела мои работы: стоило мне убрать монетки, как она заговорила:

– До чего же красивый почерк! – Казалось, эти слова произнесли себя сами.

– Спасибо. – Я подняла голову и тут же машинально опустила. Мне трудно смотреть людям в глаза при разговоре.

У большинства людей очень характерное выражение лица, когда они видят мою каллиграфию: нечто среднее между удивлением и удовлетворением. Оно будто говорит: «А хорошо, что мы доверили этой девчонке наш альбом». Кажется, чем сильнее они сомневаются в моих умениях поначалу, тем больше радуются результату работы после. Вряд ли я виновата в том, что они привыкли недооценивать способности молодых женщин – таких как я. Но видя их удовлетворение, я всякий раз облегченно вздыхаю.

Я училась каллиграфии с самого детства. Другие дети у нас в школе кривили носы: каллиграфия – это не круто. Но мне нравилось ощущение спокойствия, которое я испытывала во время занятий. На разложенных передо мной листах бумаги простота действительности обретала форму посредством чернил: чернильные линии намечали мне путь к бегству от шумной суеты внешнего мира.

Когда я училась в вузе, главный священник местного храма стал страдать хронической болью в спине, и сосед предложил меня в качестве потенциальной замены. Так началась моя первая работа в качестве храмового каллиграфа. Если быть точнее – я занималась не только каллиграфией, но и всякими мелкими поручениями – которые мне тоже нравились. В выполнении устоявшегося, неизменного списка заданий каждый день я находила нечто приятное.

Даже после выпуска из университета я продолжала посещать уроки каллиграфии, и мне стали поступать предложения о работе. Время от времени, по другим дням, я ходила работать в другие храмы, но занятия там были практически те же. Каждый день я сидела в храме с кистью в руках и писала.

Я обнаружила, что мне нравится сидеть в прихрамовом помещении, где находится рабочее место каллиграфа – там еще продаются талисманы и эма – особые деревянные таблички, на которых записывают молитвы. В храм приходили самые разные люди, делали свои разные дела и уходили. В каждом храме были постоянные посетители, которые заглядывали каждый день, и со временем я начинала узнавать их в лицо. Иногда они приносили мне в подарок что-нибудь сладкое – например моти[26]. Наверное, я им казалась забавной: сидит молодая девушка с кистью и в монашеском одеянии, совсем одна, и без конца пишет. Мне постоянно говорили, что мое лицо не отличается выразительностью.

В храмы приходили чтобы помолиться. Пожелания могли быть разными: благополучие семьи, успешное поступление, счастливая дорога, отведение несчастья, любовные удачи и многое другое. Они молились, а я наблюдала за ними. Хоть я и приходила в храмы практически каждый день, я ни разу не совершала молитву. Наверное, мне недоставало не только выразительности, но еще и развитых чувств: я имею в виду, что понятия не имела, ради чего мне молиться. Я ничего не хотела. Даже в детстве, когда на Танабату[27] все дети что-нибудь загадывали и записывали желания на бумажке, мне ничего не приходило на ум. Но сам процесс оставления надписи на маленьком листочке мне до того нравился, что я выдумывала желания произвольно – просто чтобы их записать. Я и для друзей норовила написать бумажку с пожеланиями.

Даже романтические отношения не представляли для меня большого интереса. Они случались, а потом заканчивались – всякий раз без особого энтузиазма с моей стороны.

Так или иначе, поработав в нескольких храмах, я обнаружила, что стала кем-то вроде странствующего каллиграфа. Каждый раз, когда я приходила в новый храм, я показывала главному священнику и его супруге свои работы – они рассматривали их с облегчением и удовольствием и отмечали, что со мной храмовая каллиграфия будет в надежных руках. В любую погоду – будь то солнце, дождь или белый снег – я смотрела на мир из своего прихрамового домика словно с некоторого расстояния. В домике я ощущала себя на краю света – и это ощущение наполняло меня спокойствием.

– А где же нэцкэ?[28] – спрашивает меня посетительница, которой я чуть ранее расписала альбом. Я думала, наш разговор закончился, когда она убрала альбом в сумку, и ушла куда-то в свои мысли. А теперь не понимала, к чему была ее реплика, и растерялась. Меня редко о чем-то спрашивают, так что мне требуется некоторое время, чтобы собраться с мыслями и ответить.