Мы вышли из магазина на солнцепек, и я оглядывалась, ища знакомые фигуры в закатанных джинсах и шляпах на ковбойский манер. Возле почты под огромным черным зонтом дремала бабушка Федосия, в тени за стеной алело знакомое шелковое платье. Амры на остановке не было.
— Ну, где твои мальчики? — спросила Марго.
Я пожала плечами.
Пошла на остановку, села в тени — не пешком же полную сумку тащить. Сижу в пыльном заплеванном павильоне. Вспоминаю наш с Маргошей разговор. Бедняжка Марго! Такая всегда была румяная, вкусная. Сдобная булочка. В школе старательная была, старательная и плаксивая: двойку получит — в слезы. Не то что я... Я только третьего ее мужа знала — Жору, майора в отставке. Все свои чувства — удивление, радость, досаду — Жора выражал одним восклицанием: «Японский бог!» Так и не объяснив, что это за бог такой, Жора ушел из личной жизни Маргоши: то ли испарился под воздействием солнечных лучей на июльском пляже, то ли погрузился на дно с большим запасом кислорода в акваланге; при этом он умудрился прихватить два полных чемодана и некоторую сумму денег—«подъемные», как шутила Марго: «С меня же еще и подъемные взял, зараза...»
На что она намекала, болтунья? Гость в доме... Как молодой олень... Видела, значит. Неужели по поселку слух пошел? Откуда! Господи, да я сама не верю!.. С утра на глаза не показывается. Пропадает целыми днями. Девочки говорят: в футбол играет! Его зовут, он и рад... Представляю, какой он вратарь с его кошачьей гибкостью и хваткой! Что за братья: одного из дома не вытащить, другого в доме не удержать! Сейчас вернусь и увижу его. Найду, в конце концов. А! Он сам прибежит голодный, объявит дурашливо что-нибудь вроде: «Если не я, то кто же? Если не сейчас, то когда?» — и сорвет с потолка беседки сладкую гроздь винограда.
Машин на автостраде стало меньше, а те, что проносились мимо, и не думали тормозить: близился полдень, все спешат скорей-скорей приткнуться куда-нибудь в тень, переждать.
Наконец подъехал переполненный автобус. Я еле втиснулась. Ну, спасибо, мать, удружила!
На переднем сиденье у окошка вижу, Амра, та самая, что недавно на остановке топталась; рядом ее соседка — тетка Наргизи. Заметили меня, поздоровались и зашушукались отвернувшись. Я поближе к ним протиснулась, Амре на колени сетку поставила.
— Потерпи.— говорю,— Амра, а то у меня ее с рукой оторвут.
— Ничего,— отвечает и разглядывает содержимое сетки.— В подвале у Марго побывала?
— Да.
— А я тете Наргизи говорю: посмотри на Додо, с каждым годом молодеет!.. Кто поверит, что мы с тобой ровесницы? — глянула круглыми птичьими глазами, улыбнулась кисло.
— Додо секрет знает! — просияла тетка Наргизи.— Или волшебный корень нашла...
Я отмахнулась, лицо под ветерок подставила, ветерок по шее, за вырез сарафана затек.
Вышли вместе неподалеку от нашего дома. Попутчицы мои отлепили намокшие платья, кошелки разобрали.
Амра спрашивает:
— Ну как, не надоело еще в Тбилиси?.
Я в ответ только плечами пожала. У провинциалов принято столичную жизнь хаять: и шумно-то, и грязно, и воздух не тот, по-моему, все это от зависти говорится.
— К нам как курортница, приезжаешь...
— Я работаю,— говорю,— только летом свободна.
— Что-то твоего мужа редко теперь по телевизору показывают,— говорит тетка Наргизи.
— А он это дело бросил.
— Да ну! Почему?
Я опять пожала плечами: очень они любопытные, а стоит что-нибудь выпытать, тут же по поселку побегут.
— Ну, счастливо тебе, Додо... Кланяйся своим.
Когда я вошла на кухню, мать вовсю орудовала у плиты.
— Вернулась, Додо-джан? Успели всему поселку косточки перемыть?
Молчу. Воды из графина плеснула, выпила.Она принялась разгружать сетку.
— Для нужных людей у нее соловьиные язычки найдутся.
— Дареному коню в зубы не смотрят.
— Ничего себе дареный! — возмутилась мать.— Небось двадцатку оставила?
— Посчитай сама.
Пятерку сдачи я решила припрятать — пригодится.
Мать к плите вернулась, раскраснелась, на смуглых щеках румянец горит, песенку армянскую напевает — человеку работа в удовольствие. Взглянула на меня, подмигнула весело.
— Хочешь помочь, дочка?
— Послушай, мама,— говорю ей.— Ты утром наговорила мне всякого, намеки там, шуточки.
— Про мальчишку, что ли? Про Сашку... Ну и что? И пошутить нельзя?
— Не вздумай при Джано Джанашиа так шутить. И отцу не вздумай нашептывать.
— Ты меня, дочка, не учи. У меня своя голова на плечах.
— Учти: заикнешься — ноги моей в этом доме не будет! Ни моей, ни моих детей. На похороны твои не приеду.
— Ну, ну... Уймись. Уже и похороны. Будто перцем обкормили, а ведь с детства сластена.
— Я свое сказала.
— А ты мать не поучай. Я еще утром сказала: ты мне не невестка, так что промолчать нетрудно. Но срам-то останется.
— Опять она за свое! — я всплеснула руками.
— Месяца без мужа прожить не можешь. А если дочки узнают?
— Я предупредила, мама!
— Так и быть, при муже твоем смолчу, но тебе все скажу, Додо! Я теперь старая, мне не стыдно. Сколько я в войну без отца вашего прожила? А ведь молодая была, и кровь во мне тоже шумная. Любила я отца вашего, как не любить? Но тут не о любви речь, о чести... Тьх помнишь, как вас крысы покусали? Не помнишь, наверное, мала была. А вот Медико помнит. Покусали вас крысы, бедняжек. Сперва в кроватке, а потом и на столе — я на столе вас укладывала. Господи! Ручки-ножки покусанные, а у Медико кончик носа отъеден. Теперь, слава богу, даже я шрама не замечаю. А тогда перепугалась, схватила вас в охапку и в деревню. А дома крысоловку оставила, клетку такую с балкончиком начальник мой одолжил. Вернулась — клетка переполнена. Утопили мы их кое-как в железной бочке. А вечером он пришел, на боку сумка от противогаза, а в сумке колбаса и вино...
— Кто он? — я как-то потеряла нить рассказа, настолько неожиданным было это жуткое отступление о крысах.
— Начальник,— объяснила мать.
— Ну,— сказала я,— может, хватит?..
— Нет, слушай, мне скрывать нечего. Прогнала я его. Колбасой по роже надавала. Чуть бутылкой башку не раскроила. Утопила бы, как ту крысу, и не пожалела бы. Всю ночь потом глаз не сомкнула, зуб на зуб не попадал... А сейчас тебе вот рассказываю и горжусь.
— А крысы-то при чем, мама? Я что-то не врубилась.
— А ни при чем, дочка. Все равно тебе не понять.
Сказала и отвернулась, склонилась над столом, хозяйничать принялась, а сама носом шмыгает, локтем глаза утирает и шепотом приговаривает:
— До чего же лук злой, все глаза выел.— Потом опять на меня взглянула и строго так говорит: — Отдохни немного и приходи, одной мне не управиться.
Я зашла к себе, переоделась: сарафан сменила на сутану. Вот вещь, которая и впрямь актуально смотрится: глухой воротник, рукава прилегающие с хманжетами, длина — макси, и при такой монашеской строгости разрез куда выше колен! Как мамаша выражается, «до самого дальше некуда!». Мать это платье терпеть не может, а я потому и надела: пусть не думает, что ее взяла, что разжалобила меня своими воспоминаниями.
Я была уверена, что Джано она ничего не скажет, разве что намекнет как-нибудь по-своему, двусмысленно, не для того, чтобы зять догадался, а чтоб меня подразнить, желчь свою унять... А что если папаше «накапает»?
Я заколола волосы шпильками на затылке, губы светлой помадой подкрасила и отправилась-назад на кухню.
Мать все стояла у плиты. Что-то в ее позе насторожило меня: плечи поджаты и напряжены, шея втянута. Заглянула в лицо. Так и есть, плачет, губы дрожат и кривятся. Увидела, что я смотрю, глаза закрыла, и крупная слеза сбежала по щеке.
— Ну, вот,— сказала я.— Здрасьте!
Молчит, только жмурится сильней и головой трясет.
— Что это ты? — говорю.— Обед решила пересолить?
Она раскрыла глаза и низким, огрубевшим голосом сказала:
— Где дети? Зови в дом. Уже полдень...
— Ай-ай-ай, мамочка, разве так можно?
— Можно! — вдруг громко и твердо сказала она и остервенело уставилась на меня черными глазищами.— Можно. Когда старуху мать обижают, можно. Когда дочь совесть теряет, можно. Когда наши тревоги, хлопоты, труды — все псу под хвост! — плечи ее затряслись, она расплакалась, прикрывая лицо локтем, рука сжимала шумовку.
Я обняла ее, боясь обжечься.
— Ну, что ты, мама! Я не хотела тебя обидеть. Это ты меня обидела, но я же не плачу. Чего не бывает между близкими?
— Всю жизнь на вас убила, все силы, и вот благодарность. Так мне и йадо! Значит, заслужила...— она неуклюже пыталась отстраниться, вырваться, то и дело обжигая меня горячей шумовкой.— На похороны не приедешь. И детей не привезешь? И не надо. Никого мне не надо!
— Довольно, мама! Мало ли что тебе померещилось! Зачем делать трагедию.
— Я ничего не делаю. Трагедия и есть, когда дочь матери такие слова говорит. Отстань, Додо, отпусти... Все. Не плачу уже. Сейчас умоюсь, и никто не увидит.— Подошла к умывальнику, потыкала в носик руками.— Ты чего это вырядилась? — наконец ее голос зазвучал без надрыва и поджатые плечи опустились.— Чтобы мне не помогать? Или мужа встречать готовишься?
— Говори, что делать, мама.
— Да ладно уж, управилась. К обеду помидоров нарвешь, салат нарежешь, и все.— Помолчала, окидывая меня строгим оценивающим взглядом.— Так-то, Додо. Сестра твоя всегда мне ближе была, да видишь, как судьба распорядилась... А детей ей не дал бог. Говорит, сама виновата, но врет, муженька выгораживает. Знает, что я его на дух не переношу, и на себя вину берет. Одиссей, что ли? Ему саксофон и мать заменяет, и отца, и весь белый свет. Вот тебе и вся арифметика...— Опять посмотрела на меня строго и насмешливо.— С Джано-то понятно, но с каких это пор ты отца стала бояться?
— Я не отца боюсь, а за него боюсь. Знаешь, какое у него здоровье. Мы с тобой поссорились и помирились, зачем еще их ввязывать?
— Ладно, спасибо за заботу,— и улыбается насмешливо.— Померещилось, говоришь? Будь по-твоему, Додо, у меня и в самом деле со слухом неладно. Иной раз на море шторм, а я не слышу, пока на берег не выйду. Ступай с богом, отдохни до обеда...