...Где отчий дом — страница 15 из 45

— Да нет, не на пляже,— растолковывает мать.— Оба купальни­ка на веревке, а в срамном я ее туда не пускаю. Только на участке. Здесь где-нибудь. Додо! Она любит на раскладушке под липой по­лежать. Ну-ка, девочки, живо!

У меня сердце так и упало.

— Я схоронюсь/а ты выходи,— говорит Сашка.

— А? — спохватилась я и губу прикусила.— Спрячься, Сашень­ка. Хоть в землю! Какой ты высоченный! Господи!..

Три прыжка, и он в углу теплицы. Втиснулся за грядку, только босые ступни торчат. Сдавленным шепотом:

— Люкс, Додо! Двухместный!

Я нервно смеюсь.

За дверью на лужайке голосок Лии:

— Вот ее шлепанцы и платье!

— Я же говорила,— подхватывает мать. И все гуртом выходят на лужайку,-—Хорошее место себе подыскала. Я тут раз в месяц не бываю...

Скорей бы выбраться из этой ловушки. Но что делать с лицом, пылающим, горящим от стыда ли, от похоти или удушья алого, гвоз­дичного?.. И тут осенило: наклонилась, дрожащими руками нашарила рассыпанную клубнику и одну за другой раздавила о себя. Размаза­ла по лбу, по щекам, по шее. С каким-то сладострастием я разма­зывала по лицу липкую кроваво-красную массу, скрывая под ней пылающие щеки. Клубничная маска молодит и освежает кожу! Мо­жет женщина освежить кожу к приезду законного супруга?.. Еже­недельная, тщательно подготовленная процедура — лицо протерто лосьоном, волосы убраны, ягоды в блюдце вымыты и высушены. А тут прямо с унавоженной земли и на рожу! Прядь прилипла к ще­ке, на лбу слиплись кудри. Ох, и хороша я сейчас! То, что надо! Додо Турманидзе готова к встрече с супругом.

Вуаля! На комплимент... Выдернула из двери черенок лопаты и вышла.


Глава третья

ДЖАНО ДЖАНАШИА


У переезда я притормозил. Шлагбаум был закрыт. Две девуш­ки на велосипедах ждали, когда пройдет поезд. Они стояли, не слезая с велосипедов, длинноногие, в закатанных до колен штанах и выго­ревших добела майках и ели мороженое. Я подъехал вплотную. При­чески, как у оперных пажей, а носы облупились. С детским азартом вылизывают мороженое из вафельных стаканчиков. Вскользь, как бы ненароком бросают взгляд в машину и видят на заднем сиденье яг­ненка.

— Ой, какой хорошенький! И совсем белый!

— Куда вы его везете?

— Бедненький! Ему, наверное, жарко.

— Бе-е, какой хорошенький. Хочешь мороженое?

— Можно, мы дадим ему мороженое?

— Нельзя,— говорю я.— У него насморк,

— Ой, бросьте! Насморк...

Мимо нас под звон автомата в будке проносится бесконечный порожний товарняк. Грохочет, лязгает, сотрясая воздух и землю, кру­жа вдоль полотна бумажки и листья. Последний вагон легко про­стучал по рельсам, и сразу стало тихо. Погодя зажужжал зуммер в будке, шлагбаум поднялся, девушки продели ноги в ремешки на пе­далях, и мы тронулись в путь. Я показал рукой: дескать, пристраи­вайтесь сзади. Они не отвечают, нехотя жмут на педали.

На заднем сиденье ягненок лежит, ножки подогнул, смотрит в пространство глазами агнца, не столько грустно, сколько безмятеж­но смотрит. Когда машину встряхивает, блеет нежным голоском. В генах, в крови несущему вековечное свое назначение, ему ничего не страшно....

А мне вспоминается поезд, довоенный поезд, врывающийся на нашу станцию минут через десять после колокольного звона. Вол­нение и беготня на платформе. Грозный гудок. Из-за поворота, сотря­сая платформу, появляется махина паровоза... Мы с отцом едем в Тбилиси, везем в подарок родственникам ягненка. Он лежит у меня на коленях, греет животом мои колени и безмятежно смотрит в про­странство. Все, кто теснится вокруг или, переступая через мешки, бочонки, бурдюки и корзины, пробирается по шаткому коридору, с умилением смотрят на ягненка. Когда становится невмоготу от ду­хоты, зарываюсь носом в его шелковистую шерсть. Его сердце сту­чится в мои колени...

На четвертый день после нашего приезда в Тбилиси началась война. Отец заспешил назад, в деревню. Перед тем как уехать, он заколол ягненка и, держа между ног судорожно затихающее тельце, перекрестился.

Жест врезался в память; ни до этого, ни после я не видел, чтобы отец крестился... Но матери не запрещал. Мать всю жизнь бегала в нашу церковь, шептала молитвы и истово целовала иконы, а в день поминовения непременно освящала и окуривала выставленную на стол еду, после чего у еды появлялся какой-то странный грустный привкус..,

...В изголовье осевшего холмика высится памятник с фотографи­ей отца. На фотографии он стоит на краю своего виноградника в ши­рокополой соломенной шляпе и, уперев в бока натруженные руки, улыбается доброй, чуть насмешливой улыбкой. Отца снял я сам и гордился редкостной удачей — он получился как живой. Не удиви­тельно, что именно с этого снимка Доментий заказал фото для па­мятника, Но произошло что-то необъяснимое, что всегда происхо­дит, когда прижизненный снимок человека попадает на его надгробье: контур отцовского лица как бы размылся, само изображение чуть затуманилось, а в улыбке появилось что-то странное, неуловимое, ед­ва ли не потустороннее, словно улыбающийся с фотографии человек знал о своей смерти. Казалось, что лицо отца незаметно, но неотвра­тимо уходит, исчезает, растворяется; этим и вызвана неизъяснимая грусть его прощальной улыбки...

Отец... Как сейчас слышу его голос, глухой мягкий басок, голос человека, будто постоянно преодолевающего боль, В сущности, по­следние годы так оно и было. Его терзала сверлящая боль в голове над бровью, и он работал с утра до ночи, работал не покладая рук, чтобы отвлечься от боли, обмануть ее. Но эта интонация терпения — не жалобы, не просьбы о помощи, а именно терпения и преодоле­ния — появилась в его голосе задолго до болезни. Мне кажется, я слышал ее всегда.

«Объясни, что это значит? До каких пор будешь молчать? — го­ворит отец.— По-твоему, отсюда до города далеко, и мы ничего не узнаем? А я так думаю: и двести лет назад без почты все всё знали. Пока на свете есть женщины, почта и телеграф просто подспорье для экономии времени».

Мы с отцом работаем на заднем дворе, между домом и стоящей на сваях кукурузницей, раскалываем стволы спиленных дубов. Отец собирается заново перекрыть дом и заранее заготавливает материал; дерево должно просохнуть, чтобы потом не горбиться и не коре­житься, и не за одно жаркое лето, не за год, как у нас, нынешних, делающих все в спешке; пусть себе сохнет в тенечке, пока вся влага и сырость не выпарятся из него, пока будущие стропила, балки и матицы не станут легкими, твердыми и звонкими. Тем отец и отли­чается от всех прочих, что смотрит не в завтра, а далеко вперед.

Он сидит на стволе с большими деревянными клиньями на ко­ленях. Один клин всажен в дерево, и я со всего размаху обрушиваю на него тяжелую кувалду. Когда трещина в стволе немножко рас­ширяется, отец вставляет новый клин, я передвигаюсь и переношу удар вперед. Из ствола слышится натужный дробный треск и скрип, клинья один за другим выпадают. Снова натужный тягучий скрип и треск, словно в дереве с невероятным трудом лопаются прочней­шие жилы и сухожилия, и наконец ствол с хрястом разваливается на две половины. Отбрасываю кувалду, утираю пот. Отец разгляды­вает сливочно-белое нутро дуба, гладит его рукой.

«Хорошее дерево, здоровое. И раскололось хорошо, посередине... Ну так что скажешь, парень?» — «О чем ты, отец?» — «То есть как — о чем? Я язык искрошил, а он «о чем» спрашивает!» — «Я правда не знаю, что тебе сказать».— «Зачем институт оставил? Чем тебе вино­делие не занятие?» — «В твоем марани я узнал больше, чем в лабо­раториях».— «Не скажи. У них производство заводское, десятки тонн. Так уж все, как в моем марани?» — «Хуже. Только в этом и разница. Один лектор нам прямо сказал: «Близится эпоха суррогатов. Лет че­рез десять мы научимся делать «саперави» из ежевичного сока».— «Какое бы время ни близилось, мастера всегда нужны. Так что воз­вращайся назад, пока не поздно».— «Поздно, отец. Меня назад не возьмут. К тому же я чувствую, что могу... Что должен стать акте­ром».— «Собери клинья. Вон там еще один... Не знаю, что ты чув­ствуешь, но, по-моему, это дело ненадежное...» — «Нельзя на все смо­треть, как на подсвинка: сколько сала получу?» — «Не сала мне от тебя надо, дурень, а ясности!» — «Но, отец, я же не Маленький Георгий, чтобы каждый месяц дутый отчет тебе присылать. Как будто у него нет приработка. И, между прочим, расхода тоже...» — «А это тебя не касается. Маленький Георгий за себя ответит, когда я спрошу. Луч­ше скажи, ты в общежитии, где я в последний раз тебя нашел, не живешь?» — «Не живу».— «Где же ты живешь, пес бездомный? На отцовские деньги комнату снимаешь, должен отец хотя бы адрес твой знать?» — «Адрес-то я дам, только учти, комната у меня маленькая, я в ней один еле умещаюсь».— «Ты это к чему?» — «А к тому, чтобы родственники и соседи с хурджинами ко мне среди ночи не ввали­вались».— «Смотри-ка на него!..»

Комнатка и впрямь была махонькая. Я снимал ее в Верхнем Сололаки на красивой безлюдной улочке, зарастающей травой, как де­ревенский проселок. По одну сторону улочки, под горой горбатились ржавые красные крыши и зеленели верхушки деревьев; по другую сторону, на горе в игрушечных двориках теснились сирень и розы. Прямо перед нашим домом росло тутовое дерево; земля под ним все лето была усыпана перезрелыми ягодами, и даже осенние ливни не могли смыть обширное лиловое пятно.

Машины не заезжали на нашу улочку, хотя, насколько я помню, никаких «кирпичей» над ней не висело. А в тот день перед нашим домом остановилась машина. Хлопнула дверца. Вскоре железная лестница заныла под тяжелыми шагами хозяйки комнаты, астмати­ческая, с органными хрипами одышка, нарастая, поднялась до моей двери, и низкий задыхающийся голос позвал: «Сынок, ты дома? Вы­гляни на минутку!»

Я открыл дверь и увидел е е мать. Она смотрела на меня. Не мимо меня, не сквозь меня, а на меня. Сподобился! Целый год не замечала и вдруг узрела. Замерший в дверях двадцатидвухлет­ний простофиля, деревенский пентюх, фуфло, как говорили в те годы, был не столько польщен, сколько напуган, ибо даже неразви­тым своим чутьем угадывал, что внимание такой женщины стоит дорого и за него придется расплачиваться...Странный, однако, тандем являли они со своим супругом, кап­риз эпохи: муж делал пролетарское искусство, жена кичилась своей родовитостью; и, хотя число ее однофамильцев в городской телефон­ной книге исчислялось десятками, она держалась так, словно была вместилищем последней капли беспримесной крови, донесенной от самого Горгасала. Ну могла ли такая цаца заметить деревенского парня с крестьянским именем, неблагозвучной фамилией и неистре­бимым имеретинским акцентом, даже если он допоздна засиживался у ее доченьки и звонил чаще, чем все другие однокурсники вместе взятые. Смерд, хихо, он, конечно, знал свое место и был счастлив тем, что носил за ней американскую сумку с французской теннисной ракеткой и выстаивал очереди за билетами на премьеры. Но что- нибудь другое, в особенности такое... Боже упаси! Да как вы по