...Где отчий дом — страница 20 из 45

Поехали мимо парка, по безлюдным еще улицам. Она слегка обернулась ко мне; стройные ноги сдвинуты — коленка к коленке, лодыжка к лодыжке, даже щиколотки вместе; левая рука легла на спинку сиденья, подхваченные ветром волосы потекли, заплескались мимо глаз. Она откинула прядь, сказала неуверенно, словно убеж­дая себя или спрашивая: «Наша последняя поездка...» Я промолчал. «Ты так ничего и не скажешь?» Я наклонился к ее руке на спинке сиденья и потерся о нее щекой. «Как непонятно и нелепо устроена жизнь. Ты только представь себе наши пути-дороги, их невообрази­мую путаницу. И вдруг пересечение, соединение. Кто это устроил? И почему с таким опозданием?» — «Это устроил твой сосед по столу и влиятельный сослуживец Коля Нефедов. И, как уверял, с большим трудом».— «Зачем ты так, Джано?» — «Коля — роковой мужчина».— «Перестань, прошу тебя».— «Когда вы наберете высоту, сидящий ря­дом старик отклеит бороду, снимет парик и очки, и окажется, что это Коля Нефедов».— «Я не запрещала Коле лететь моим рейсом. Ему незачем маскироваться».— «В конце концов, он добьется своего».— «А ты злой. Сначала я думала: вот настоящий горец — прямой, от­крытый, бесхитростный. Без наших интеллигентских комплексов. Как тот пастух в горах... Или, может быть, ты ревнуешь?» — вдруг улыб­нулась она и, подавшись вперед, с радостным любопытством загля­нула мне в лицо.

Это была ревность. Именно так—ревность, и ничто другое. Та­нечка очень хотела, чтоб я подтвердил догадку. Но я не кивнул в от­вет. Я только хмыкнул и неопределенно пожал плечами.

Потом мы стоим в тени под крылом самолета и Танечка испы­тующе смотрит на меня; ее лицо без всякой косметики, чистое и кра­сивое в утреннем свете, обращено ко мне нетерпеливо и выжидаю­ще. Посадка заканчивается. Очередь у трапа редеет.

«Спасибо, что ты не говоришь о нашем будущем. Это так пра­вильно. И так по-твоему... Нет, все-таки я не ошиблась, горец. По­пробую у тебя поучиться...— Поправляет сумку на плече, откидывает волосы и с ухмылкой, по-мужски энергично протягивает руку.— Про­щай, Джано! Не поминай лихом! Спасибо за хлеб-соль... За все!»

Поворачивается и уходит. И вот уже поднимается по пустому трапу. А я смотрю вслед и хочу позвать. Хочу закричать. Стой! Не улетай! Мне опостылело одиночество! Мне так нужна кроткая неж­ность. Я люблю тебя... Я хочу крикнуть, догнать, пока самолет стоит, пока она здесь. Но я знаю, что не сойду с места и буду молчать. Та­кая подлая натура! Что это? Гордость? Жестокость? Недоверие? И сам не знаю... Вот уже задраен люк — черная дыра в брюхе само­лета. Танечка прильнула к иллюминатору. Смотрит, не моргнет. Как фотокарточка в круглой рамке. Рев и вой турбин. Рев и вой. Трап, похожий на динозавра-альбиноса, отваливает от самолета и движет­ся к аэровокзалу. Водитель трапа что-то кричит мне и сердито машет рукой. Гашу сигарету. Солнце бьет по глазам. Самолет мчится по бетонной полосе, отделяется от земли и тает в серебристой голубизне.

Вот и все. Свобода и покой. Сине-зеленый простор. Горы в дым­ке. Ветер с моря. Многолюдный, суетливый аэропорт. Я точно воз­вращаюсь откуда-то. Точно прилетел издалека. Вот и все. Тычусь ключом в замок автомобиля. Попал, отпер, сел за руль и закурил. Затянулся глубоко, во всю грудь. Свобода и покой. А боль пройдет. Все проходит. От этого у жизни привкус горечи...

Танечка права: несказанное скопилось на сердце и больно. Как будто айвой подавился...


Еду большим поселком. Белая полоса разделяет движущиеся ве­реницы машин. Время от времени кто-то из водителей пересекает полосу и, протяжно сигналя, пускается в обгон. Лихачу отвечают та­кими же протяжными сигналами, то ли осуждая, то ли поощряя. Над улицей болтается знак, запрещающий подачу звуковых сигналов.

На пустыре водометы орошения развесили дожди с маленьки­ми радугами.

Гигантскими зеркалами посверкивают стеклянные новостройки.

Вдоль дороги мир зеленый, а дальше синева трех оттенков: го­ры, море, небо.

На обочине стоит мальчишка с большой корзиной у ног. Держит в руках по початку вареной кукурузы. Выставляет их вперед и, ста­раясь заглянуть в проносящуюся машину, кричит:

— Куруруза!.. Кукуруза!..

Я проскакиваю мимо, торможу и задним ходом подруливаю к мальчишке.

— Что у тебя?— Кукуруза. Только с огорода. Полчаса как сварена,— бойко от­вечает он и заглядывает в машину смелыми, пожалуй, даже наглыми глазами. Ему лет двенадцать. Веснушки на лице потемнены загаром, на обгоревших плечах с худыми ключицами шелушится кожа.— Вот, у меня и соль есть,— он протягивает в окошко фунтик с крупной со­лью. Фунтик свернут из исписанных листов тетради.

— По глазам вижу, дешево не продашь.

— Да что ты, дядя! Бери по сорок копеек, зачем нам торго­ваться!

— Что по сорок? Штука?

— А то десяток!

— И много ты продал по сорок копеек?

— Да я только из дому, Ты за меня не беспокойся, все продам. Тут у нас до моря далековато, а то на пляже по полтиннику вмиг расхватали бы.

— Если хочешь, садись, до пляжа довезу.

— Спасибо вам. А назад как?

— Назад на чем-нибудь доедешь. Или пешком дойдешь с пустой корзиной. Тут недалеко.

— Далеко или близко, я получше вас знаю... Ладно, поедем. Я те­бе за это два початка дам.

— Договорились.

Он лезет в машину со своей покрытой целлофаном корзиной, кряхтит, ругается. Видит задремавшего на заднем сиденье ягненка. Ворчит, не выражая ни удивления, ни восторга:

— Э, да тут пассажир. Тоже бесплатный? Или вы его потом ску­шаете?

— Сел? — спрашиваю я.

— Сел, сел. Поехали,— ворчливо отвечает мальчик, слышно, как он пыхтит, устраиваясь и передвигая корзину в ногах.

Трогаю машину с места и протягиваю руку назад.

— Чего вам, дяденька? — удивляется мальчик.

— Дай кукурузу.

Он лезет в корзину, долго перебирает кукурузу, наконец кла­дет в мою раскрытую ладонь маленький теплый початок. Я погру­жаю в него зубы, и беспорядочно текущая по воспоминаниям память вдруг обмирает и делает лихорадочный скачок куда-то в сторону и вспять, пока еще в неведомое. Я продолжаю грызть початок, его плотно притиснутые друг к другу молочно-пресные зерна...

Козье вымя с длинным и пресным соском; я сосу прямо из вы­мени, пристроившись, как козленок, тычусь лицом, поддаю, чуть хво­стом не виляю, только бы коза не брыкалась.. Судя по тому, как легко я залез под козу, мне не больше десяти...

Дождливый день; я клянчу у лесничего нашу корову, уведен­ную за потраву, и, не выклянчив, бросаюсь с кулаками; лесничий связывает меня ремешком, кладет под куст и уходит, поддерживая штаны локтями; слизывая с губ соль, ругаюсь ему вслед...

Нет, не это...

...В рябой тени навеса, окруженного августовским зноем, собра­лась молодежь деревни. Первое послевоенное лето. С треском рас­чехляем початки кукурузы, выдергиваем сырые пахучие усы — ли­ловые, желтые, розовые. Бренчит чонгури...

Мальчик что-то говорит мне и, не дождавшись ответа, хлопает меня по плечу.

— Дядя, вы его купали, что ли?

— Что?— я оглянулся назад.

— Ягненок, говорю, очень чистый.

— A-а... Конечно, я его и выкупал, и выжал хорошенько.

— Вы это бросьте, их не выжимают,— насмешливо растянул мальчик.

— А я чтоб быстрей. Жди, когда он обсохнет... Ну, что, купец, вон море приблизилось, тут до пляжа рукой подать.

— Еще немного провезите, я вам три початка дам.

Я провез его еще немного. Мальчик протянул мне три початка и сказал:

— Гонирупь!

— Ну, ты, оказывается, и жулик! — Я, ворча, полез в карман.— А как же уговор?

— Шучу! — он весело рассмеялся.— Уговор дороже денег! — по­махал рукой и что-то крикнул вслед, но я не слышал. Память пере­несла меня в отчий дом и смаковала там каждую мелочь: позеленев­шие от времени медные весы с головками аистов, как бы целующихся при равновесии; голубой свинцовый кирпич с вытисненной надписью «пол. пудъ»; просторный заплесневелый погреб, пахнущий, как бочка с рассолом, он сквозь пол питал дом прохладой и укропным духом.

Достаточно любой малости — вкуса кукурузы, запаха эвкалип­тов,— чтобы оживить прошлое и даже сделать его живее настоящего.

Что и говорить, у меня сложные отношения со временем.

После переезда на новую квартиру к нам явился работник Тбилгаза и, протянув какую-то бумажку для подписи, сказал: «Если вы бу­дете эксплуатировать плиту в соответствии с указанными здесь пра­вилами, она прослужит вам двадцать лет». Эти слова, точно колдов­ское заклинание, преобразили покрытый эмалью металлический ящик с конфорками и окошком из огнеупорного стекла в страшный, пугаю­щий своей вещественностью сгусток времени, в те самые двадцать лет, о которых сказал слесарь, и в этот сгусток, как рыбки в лед, были вплавлены мой старческий рот с седыми усами и дряблые груди моей жены, школьные дневники и грязные колготки неродившегося поко­ления и что-то еще, чего я не смог или не успел разглядеть, потому что мне самым вульгарным образом сделалось худо.

Я боюсь времени. Меня пугают места, не изменившиеся с детских лет (хорошо, что боярышник на пригорке срыли, не знаю, что стало бы со мной при виде его цветения). Тик-так, тик-так, тик-так, прохлад­ный диск на левом запястье стрекочет невинно и бесхитростно, как кузнечик в траве...

Додо тренирует в спортшколе гимнасток. По утрам в зал, зали­ваясь смехом, сбегаются маленькие девочки и, как ласточки, порхают над гимнастическими снарядами; в полдень девочек сменяют строй­ные девушки, их молодой плоти тесно в ярких трико, они с красивой небрежностью делают свои упражнения, поглядывая подрисованными глазками то в зеркало во всю стену, то на улицу, где их дожидаются дружки; в вечером зал заполняют пожилые женщины из групп ОФП, тучные, бесформенные, с обвисшими животами и колышущимися гру­дями, они бегают грузной трусцой, охают, постанывают и, тщетно пы­таясь унять одышку, уходят в ноч ь...

Когда-то мне казалось, что единственная защита от времени — дети... Может быть, в биологическом смысле они и продолжают нас, но, по совести, мало кто из окружающих так чужд мне, как мои доч­ки. Особенно с тех пор, как от них запахло барышнями. Темо Джакели — у него дети постарше, один уже разведенный — говорит, что ро­дители для детей всего лишь среда обитания. Такова жизнь...