Витрина за стеклом была выложена дерном, и по нему, как по осеннему полю, наметом несся волк с зайцем в зубах. Большой, сильный, с густой седоватой шерстью. А заяц в его зубах обвис беспомощно и жалко, лапки поджаты, свернутая набок голова едва держится на перекушенном горле.
«Отличное наглядное пособие»,— сказал тогда Джано.
Я-то понял, на что он намекал, это был старый разговор. Помню, еще после школы, сразу после выпускных экзаменов я в Тбилиси съездил. Отец отпустил к старшему брату. Просто так — гостинцев отвезти, вина. У них с Додо как раз двойня родилась — Лиа и Нелли. Ну, мы и выпили вдвоем, без гостей. За детей, потом за мать, потом за отца, за дядю, за бабушек и дедушек. Кого вспомнили, за всех выпили.
Вышли на улицу проветриться, Вечер поздний. Они тогда еще на старой квартире жили, около рынка. Идем, и вдруг Джано останавливает меня и говорит: «Подойди к любому мужчине и ударь его».— «За что?» — спрашиваю. «Просто так» — «Как же я ни за что ни про что человека ударю».— «Пересиль себя, Доментий! Делай, что говорю!»—«Не могу я, брат. Оставь...»—«А я говорю, ударь! Вот этого, в кепке».— «Ну за что я его ударю?» — «А ни за что. Чтобы с невинностью расстаться. Пока ты не можешь человека ударить, ты не мужчина».
Знал мою слабинку старший брат. Как на лестнице, когда вместо ступеньки в пустоту оступишься. Я и сам порой думал, что, если ударю кого-нибудь, пропавшая ступенька вернется. Встану твердой ногой. Да так ни разу и не смог. Рука не поднялась. И ведь не боялся, нет. Тут что-то другое. Переступить не мог. В тот раз увязался было за одним, мордастым, не понравился он мне спьяну. Стал ему глупости в спину бубнить. А он повернулся и говорит: «Шагай, сопляк! Ровню себе найди!» Я и пошел. Не про нас такие уроки...
Вот и позавчера вроде вокруг мельницы шумели, а все о том же. Не нравлюсь я старшему брату. Не так живу. Волчьего во мне мало... А что мельница? Разве в мельнице дело...
Он приехал как-то студентом из Тбилиси. Отец дал ему поваляться денька два, потом говорит: «Собирайся на мельницу!» — «Обойдемся, Георгий!— всполошилась мать.— Зачем ребенка по такой погоде в такую даль гнать!» Осень поздняя стояла, дороги развезло. Я каждый день в школу опаздывал, хоть на час раньше выходил. «Мальчик приехал отдохнуть, а ты запрягаешь».— «Я его не распрягал, чтобы заново запрягать!» Ну, Джано отца ослушаться не смел, у Шалико-аробщика арбу одолжил. «Тащите,— говорит,— вашу кукурузу, на всю зиму обеспечу!» Я за братом увязался. Мать опять было разволновалась: «Куда? Вечер на дворе!» А отец: «Пусть едет. Только одень как надо».
Покатили с братом под гору. Долго скрипели по колдобинам, пока до реки доскрипели и заскрежетали по камням. Переехали через мост, дотащились до железной дороги и остановились перед шлагбаумом. И в ту же минуту из-за поворота поезд! Тяжелый, быстрый, сильный. Промчался, посверкал окнами. За окнами лица. Белые полоски на вагонах промелькнули, даже надпись не успел разобрать. И тишина. Тихо стало. Тихо и так грустно, что ком в горле набух и слезы на глаза навернулись...
А потом мельница показалась. Мы подъехали сверху, оттуда, где акации в ряд. Мельница над мутной протокой, за ней пойма, железная дорога и горы. Все серое, как в тумане, одни ближние деревья чернеют. Мельник выглянул на скрип арбы в вылинявшей гимнастерке, в сбитых сапогах. Он вернулся через семь лет после войны. Видно, хлебнул в жизни, бедняга: заикался и головой дергал, и глаза, как у того зайца с перекушенным горлом. Как же его звали?..
Тогда я в первый раз все разглядел и запомнил: под полом вода хлюпала, жернова хрипели, мельница подрагивала, как арба у шлагбаума. Подрагивали тугие теплые мешки с мукой. И два закопченных фонаря на бункерах. И трехногий столик с губастым кувшином и миской лобио, за которую уселись Джано с мельником... Иорам, вот как его звали! Иорам всю ночь рассказывал Джано что-то, всхлипывал, сморкался и грозился. А я прислушивался сквозь плеск воды и шум жерновов...
Проснулся я от тишины. Через щели падал свет. Тихо журчала вода. Фонари погасли. Сверху мучная пыль посыпалась. Глянул, на балке крыса, хвост свесила, остановилась и смотрит. Рукой взмахнул, она дальше и исчезла в стене. Я из-под ватника выбрался, дверь распахнул, а там белым-бело. Снег выпал за ночь, черные деревья облепил. И вода черная в белых берегах. Джано с арбы снег сгребает, а мельник волам холки мешками укутывает. Увидел меня, улыбнулся. «П-продрог, бичо? Вот т-тебе и зима!»
По снегу, в тумане поднялись назад, на гору. Долго добирались. Мать обрадовалась: «Вернулись кормильцы наши! Погляди, Георгий!» Отец вышел из кухни, высокий, сутулый, руки в карманах... И сейчас помню, как приятно было на глазах у родителей делать взрослое дело — разгружать арбу и распрягать волов. Джано посмеивался: «Работник!» А мать повторяла со слезами на глазах: «Вот и вырос, кровинушка моя. Все его беды на себя приму...»
Давно это было...
За рекой на пригорке чернеет школа. Раньше против школы была купальня — зеленая гладкая заводь. Директор школы Григол не был строгим. Он ничего не запрещал нам, кроме купания в заводи. Говорили, что там когда-то утонули два третьеклассника. Зато стоило выпускнику получить аттестат, как он тут же скатывался на берег и бросался в воду. Это купание стало таким же обрядом, как вручение аттестатов. Наш выпуск еще искупался в зеленой заводи. Но с тех пор реку завалили камнями и строительным хламом. Река обмелела, разделилась на протоки. Нынче в мае я видел, как десятиклассники, закатив штаны, осторожно бродили по протокам...
Речка шумит в ущелье. Раньше она походила на проказницу-девчонку. Теперь стала как уставшая, много рожавшая женщина.
Какая ни есть, а ребята вчера попросились купаться. Додо говорит: «Тут у вас водовороты, камни, одних не пущу. Просите дядю Доментия...» Я и пошел. Маленького Бубу на плечи посадил. Он шею мне стиснул коленками, на голову облокотился, всю дорогу песни распевал. Иногда останавливал меня: «Тпру, лошадка!» — и тянулся вверх, сливы срывал. Сорвет, ощупью сунет мне в рот и заглядывает— попал ли?.. Совсем маленький, а плавает хорошо! Лучше моих, даже лучше Петьки. Как домой идти, помог ему трусики сухие надеть. Он прислонился ко мне, видно, уморился, наплавался, и от детской головки запах. У меня даже дыхание перехватило. Не скажешь, чем пахнет, только детская головка так пахнет да еще птенцы. Прислонился, хитрец, ко мне, на ремне повис и говорит: «Не подумали мы с тобой, дядя Доментий, просчитались».—«В чем,— говорку— просчитались?»—«Лучше б ты меня в гору на плечах понес, а с горы я как-нибудь сам спустился бы...» Что делать? Посадил опять на плечи, только попросил шею коленками не стискивать...
Они скоро уезжают. Всю жизнь привыкал, но, похоже, так и не привык.
К концу лета родня разъезжалась из отчего дома, а я оставался. Когда начиналась предотъездная суета, я забирался в хлев и отсиживался там. Меня звали прощаться, и, как я ни крепился, кто-нибудь обязательно замечал: «Что с мальчишкой? Что с тобой, Доментий?»
Хорош я буду, если в день их отъезда опять заберусь в хлев...
Жить бы опять всем вместе, ужинать за большим столом, а перед сном разговаривать на веранде, рассказывать разные истории. И вQ дворе летали бы светлячки, а за стеной спали бы дети...
«Ишь, чего захотел! — посмеивается Гурам.— Уют! Нынче этот зверек занесен в Красную книгу».
Зимнее утро. Хлюпает дождик. Капли падают в канавку, в переполненную бочку и недавно подставленную лохань. В окне сипит ветер. Спеленатый рядом с нами малыш морщит носик и чихает. Сунув ноги в сапоги, выскакиваю во двор и с охапкой дров вслепую возвращаюсь; в комнате пахнет младенцем, бубнит огонь, поленья шипят и потрескивают... И в зимнее утро так сладок душный уют жилья, плач младенца и первые слова Поли, кое-как сложенные по-грузински: «Дай мне мальчика. Мальчик хочет грудь...»
Из глубины ущелья электровоз высвечивает горы, деревья, школу на пригорке, речку. За электровозом выползает вереница вагонов. Поезда не слышно, но чем сильнее луч, тем отчетливей стук колес. Поезд приближается. Земля подрагивает. Прожектор упирается в меня, забивает светом глаза, нос, уши. Отворачиваюсь...
Я никогда не бывал в Варазис-хеви. Новый тбилисский район. Вдоль оврага друг против друга дома одинаковые, высоченные. По дну оврага на месте ручья улица заасфальтированная, машины фарами помигивают. Я на мосту, а подо мной эта самая улица с машинами. Походил, поспрошал и нашел-таки. Новая квартира Джано на восьмом этаже, а у меня поклажа пудов в шесть. Потом мне про лифт сказали, но в первый раз не сообразил, пешком допер. Дверь была открыта. С хурджином на плече, с бочонком и корзиной в руках протиснулся и остановился перед большим зеркалом.
В доме играла музыка. За стеклянной дверью было шумно и, по голосам, многолюдно. Вдруг голос До до: «Кажется, кто-то пришел...— Распахнулась дверь, она всплеснула руками и пропела: — Домен-тий! Какая прелесть! К нам имеретинская осень собственной персоной! Смотрите!» А сама такая, что я зажмурился...
Сегодня с утра мотыжу в винограднике. Слышу, листья зашуршали, метелки кукурузы закачались. Додо! Босиком, в закатанных до колен штанах, с маленькой мотыжкой, которую я для детей приспособил. «Доброе утро, Доментий! Пришла помочь! Не прогоняй меня!»
Встала неподалеку тюкнула мотыжкой раза дваг засмеялась. «Ногам щекотно!» Еще потюкала, выпрямилась, рукой глаза затенила. «Ну и засуха!.. Если твоему винограднику нужен дождь, скажи. Я ведь только с виду обыкновенная женщина, а на самом деле колдунья». Подрисованные глаза закрыла, ладони слепила, к груди прижала и стала заклинания шептать. На каком языке, не разобрал. «Вот увидишь,— говорит,— через три дня на четвертый пойдет дождь». Я засмеялся. «Давай раньше! Через три дня на четвертый он и без ворожбы пойдет...»
Звенит колокол. Электровоз дает короткий гудок. Поезд трогается дальше. Быстрее стук колес, мелькают окна. И опять тишина. За железной дорогой шумит река. Далеко в горах мерцают электрические лампочки...