...Где отчий дом — страница 37 из 45

вращается в де­ревню и хозяйничает. Верно, нет? В том-то вся и штука, что они и там чисто живут, и здесь на нас покрикивают. А ты ведь не вол, который сена пожевал и пошел пахать. У тебя душа своя, единственная-разъединственная. Между прочим, мы здесь тоже люди. И пусть твой братан про это не забывает. Ишь, нашел низкий плетень!

— Ладно, будет, Нодар! Не перебарщивай.

— А ты не заступайся. Знаю, что говорю. Думаешь, я не видел, как он с нами разговаривал? Как будто сам не из этой грязи в князи вышел. Да мне не за нас обидно. Мне за тебя обидно! Чего он при посторонних на тебя набросился? При своей и при твоей жене. Да разве на тебя можно голос повышать? Клянусь детьми, только ради тебя стерпел. А ты с бочкой к колодцу потащишься: бак в душевой наполнить, чтобы чистюли горожане после прогулки освежились. До­ментий, не понимаю все-таки тебя. Или вправду святой... Когда ты церковь обновил, бабки по селу раскудахтались: святая душа! Святая душа! А я говорю: дурень он, а не святая душа! — Нодар замолчал, посмотрел на меня и вдруг улыбнулся.— Ну как, святоша, выпьем, что ли? — подмигнул черным глазом и, высоко задрав локоть, поднес стакан ко рту.— За раба божьего Доментия! Упокой, господи, его нежную душу! Аминь! — выпил вино, передернул плечами и поставил стакан на тумбочку возле кувшина.

Я вышел из будки, оглядел заводской двор с тенями вдоль огра­ды и бочками под навесом. Над горами в расщелине увидел звезды. Со дна ущелья они казались большими. И опять вспомни­лось, как мальчишками мы выскакивали из речки, падали на раска­ленный песок и на груди у нас отпечатывались орлы. А вдали слы­шался громкий плеск, будто щук напустили в омут,— то под мель­ницей лопасти взбивают воду... Прибежишь, на лужайке порожняя арба дышлом в землю; волы жуют солому; нерасседланный ишак до­жидается груза... Над рекой гуляет ветер. А в канаве под ивами зеле­ная вода; переваливается через створ и, вдруг побелев, падает в жело­бах на лопасти. Жернова крутятся, сруб трясется. Сыро, как в тума­не, и до удушья пресно пахнет кукурузным нутром...

Стоит Нодару выпить, как он пускается в рассуждения. И всегда у него получается, что все вокруг ловкачи и пройдохи, а мы с ним несчастные овечки. И чуть ли не главное наше несчастье в том, что живем в деревне, в горах, а не в городе. А по мне, наши горы куда лучше любого города. Попробуй объясни — засмеется и рукой мах­нет: «Чудило!» Или придурком обзовет.

Он с детских лет завистливый. Во всем хотел первым быть, чуть что не так, в драку лез. И дрался зло, со слезами, до крови.

Зовет из будки. Не дозвавшись, выглядывает.

— Куда сбежал, Доментий? Ладно, ни слова больше о брате! Все. Завязал. Только один вопрос, если не обидишься: что за фрукт его жена?

— Вот уж не твое дело,— не оглядываюсь я.

— Что она за княгиня? — с упрямством пьяного продолжает Но­дар.— Даже сесть с нами не пожелала... Может, от меня запах пло­хой? Нет, ты понюхай, может, я воняю, а она к фиалкам и розам привыкла?

— Хватит тебе, Нодар! Что ты сегодня завелся...

— Посмотри на меня! — Нодар берет меня за плечи и поворачивает к себе. Пес недовольно рычит, шерсть у него на загривке становится дыбом.— Сколько ей лет? Уж, конечно, постарше моей Жужуны?

— Ну и что?

— А посмотреть на них, Жужуна в матери ей годится. Да что в матери — в бабушки!.. Сам я тоже хорош. Рядом с Джано — как сапог изношенный. И чего они там трескают, в этом городе? Птичье молоко и соловьиные язычки! Вот уж где и бабы гладки, и полно воды в кад­ке — открой кран, и потечет, не надо Нодара ни о чем просить.

— Вставь себе зубы и опять будешь молодец.— Движением плеч высвобождаюсь из его рук.

— Зубы? — переспрашивает он.— Не в зубах дело, а в сердце. Не обижайся, оно у тебя, как у рыбы.— Тянется лицом ко мне, как будто хочет поцеловать. Смотрит в упор черными глазами и шеп­чет: — Я ее разок и видел в гамаке, когда мимо проходил...

Я отталкиваю его.

— Замолчи, пока лишнего не сказал.

— Бей!—шепчет он, и из глаз выкатываются пьяные слезы.—

Бей!

— Ступай домой,— говорю.— Или вон в будке на топчане по­спи...

— Нет, ты меня ударь, я заслужил! — хватает меня за грудки, и в ту же секунду пес бросается на него.

Нодар пихает его ногой, ругаясь, вбегает в будку и захлопывает дверь.

Я иду к роднику позади станции. От Нодарова многословия раз­болелась башка. Хоть бы уж уснул, угомонился...

Шагаю к роднику вдоль платформы и думаю: ты ее не видел! Не видел, какая она бывает... Вечером вышла на веранду — вся в круже­вах, в ушах ^сережки, волосы вверх зачесаны, шейка высокая. Под­мигнула подрисованным глазом. «Дай сигарету на пару затяжек...» Затянулась раз, другой, третий. Вернула. Я держу в пальцах влажную от ее губ сигарету, не знаю, что с ней делать. Все-таки докурил, и остался холодок на губах, как от мятной конфеты. До сих пор, если воздух втянуть, щекочет... Красивая, нежная, а курит. И крепкое словцо при случае в разговоре вставит не запнувшись. Никак не при­выкну. Странно мне это. И нравится. Как мальчишкой нравилось со скалы в воду прыгать...

Наклоняюсь к роднику, пью, сложив руки ковшиком. Скоро утро. Ночью лучше спать. А если не спишь, читай книжки, или иди на стан­цию, или болтай с пьяным Нодаром.

Они скоро уедут...

Луч далекого прожектора опять высветил лес на горах и школу на взлобке. Как будто на горы набросили марлю. За лучом прожекто­ра из ущелья выкатился рокот колес, распался на перестук, и в ту минуту, когда поезд, вытянув хвост из ущелья, остановился перед станцией, на винном заводе грохнул выстрел. Эхо побежало по го­рам. В поселке залились собаки.

Я бросился к будке. Нодар стоял в дверях с ружьем в руке и смеялся. Поодаль жался к стене перепуганный пас. При виде меня Нодар потряс ружьем.

— Этим ты воров отпугиваешь? Этим народное добро защища­ешь, несчастный! Пукнуть я и без ружья мог. Хоть бы соли сыпанул!

Я выхватил у него ружье, а самого втолкнул в будку. Слабо упи­раясь и смеясь, Нодар рухнул на топчан. Через минуту он храпел.

Я поднял закатившийся под топчан кувшин, поставил в тумбочку.

Собаки в поселке не унимались.

Карло встревоженно окликнул с платформы:

— Что у тебя там, Доментий? Кто стрелял?

— Не беспокойся, все в порядке.

— Хорош порядок! Людей в поезде перебудил...

Поезд просигналил об отправлении и пошел дальше. Навстречу ему порожний товарняк прогрохотал.

Раньше, когда Джано с друзьями наезжал, они частенько палили из ружей. То охоту затевали с дворовыми собаками, то мишень при­крепляли к дереву или спичечный коробок на могильную плиту ста­вили и стреляли. Пару-другую динамитов в речке взрывали. Шуму на всю округу — артисты приехали!.. Но что они особенно любили, так это фотографироваться в обнимку с ослом или собакой. Как дети, ей- богу, схватят осла за уши, прижмутся к морде и хохочут...

Совсем по-другому они вели себя, когда приезжали с девушками: шутили наперебой, пели под гитару. Одного, лысеющего, с полными губами (по прозвищу Суслик), все время поддразнивали; кажется, он был влюблен в певицу с низким голосом Латавру. Латавра одевалась во все черное; я сначала думал, что у нее траур. Черноволосая, чер­ноглазая, в черных чулках и в черном платье с широкими рукавами, она называлась у них Ночная Бабочка. Днем и впрямь ее не видно было, наверное, отсыпалась в затемненной комнате. Она появлялась с сумерками: рот как спелой вишней перепачкан, глаза синькой об­ведены, ресницы, что у годовалого теленка...

Вчера Джано пришел в марани, когда я чан открывал; повозился со мной вместе, вино попробовал, посоветовал неполный чан серой окурить. Потом говорит: «У отца черное вино было, которое Латавре по вкусу пришлось. Осталось еще?» — «Есть немного,— говорю.— Я в шестипудовый перелил. А что?» — «Перед отъездом налей литров двадцать в приличную тару». Я посмотрел на него. «Это же последнее отцовское вино. Пусть постоит».— «Достоится, пока скиснет. Что ты спрятал, то утеряно, братец, что ты отдал, то твое! Для красивой женщины ничего не жалко...» Ему не жалко, а мне жалко...

А перед обедом на кухне Додо Полине рассказывала: «Помнишь Латавру? Телочку черную... Ресницами хлоп-хлоп. Теперь ее высоко занесло, все может! И машину вне очереди, и выгодную гастроль, и даже в институт. Сразу «заслуженную» получила. И чем заслужила, стервочка чернявая! Что в ней мужчины находит?..»

Ну и что? Мало ли... Может, Джано и не знает об этом...

Сколько ни дежурю, ни разу не замечал начало рассвета. Бывало, нарочно караулил, от неба глаз не отрывал. И все равно вдруг уви­дишь, что горы не такие черные, как были, а звезды над горами умень­шились. Глазам приближение рассвета не уловить, его чует тело. Хо­лодком прохватит, озноб по спине. Хорошо перед жарким днем! По­дольше бы так.

У нас наверху прохлада приходит раньше и держится дольше. Но и в ущелье ночь на убыль. Горы не стеной вдоль реки, между ними распады и овраги. Вершины округлились. Незаметно все из черного становится серым. Горы, школа за рекой, железная дорога, станция, платформа, деревья — все серое.

Но еще немного, и появляется цвет. Видно, что лес и река зеленые, берега глинистые. Школа на пригорке розовая. Железная дорога чер­ная. Недавно подремонтированная станция выкрашена желтой краской, а фундамент известкой побелен. И только дома над станцией, там, где все еще тускло горят лампочки на столбах, остаются серыми.

На платформе появляются люди. Невыспавшиеся, помятые, небри­тые. Поеживаются, зевают. Одни заглядывают к дежурному, другие пьют воду из родника.

Ждут поездов, которые развезут их в обе стороны на двадцать, на тридцать километров — к рабочим местам. Слышны обрывки раз­говоров:

— Похоже, опять опаздываем. А, Леван?

— Отсохни твой язык! Я и так после отпуска без премии.

— Как будто на ту премию корову купишь?

— Карло, где поезд? Погубить нас хочешь?

— Будет поезд! — откликается Карло.— В объезд не пойдет.