Где пальмы стоят на страже... — страница 25 из 36

А уж как ее любили! Ни одну дочку богача так не любят! Жена, бедняжка, умирая, ни про что другое и думать не могла. Всю-то жизнь ведь она ее лелеяла, столько трудов положила, а теперь придется в чужие руки отдавать. Так, с печалью, и умерла, так и лежала на ее лице великая печаль — тоска по любимой дочке, что осталась на земле без нее…

Тряская рысца ослика ровно несла его по длинной дороге. Взгляд пробегал порою по далям горизонта, словно ища вокруг то, что было так дорого и потеряно навсегда… И повсюду открывались ему лишь поля да поля, в молчании разбегавшиеся на все четыре стороны. И чем неотрывнее глядел он окрест, тем дальше» растекались они, в бескрайнем своем отступлении, развертываясь, разделяясь по пустынному безлюдью, чтобы снова слиться в одно на смутно-голубой полосе туманного горизонта… Тоска, неисцелимая, безнадежная, простиралась кругом. Застывшая зыбь полей со стадами тонких, недвижных волн представлялась его взорам бесконечным кладбищем, чьи низкие холмики отступали бесчисленными рядами в невидимую даль. И, одиноко подъемлясь то там, то тут, сухие деревья стояли, раскинув руки, словно огромные пустынные кресты…

Он почувствовал, что одинок в мире. Тоска по жене и дочери охватила его.

— Вот печаль-то! — вздохнул Сезарио.

Он опустил руку в карман за табаком. Карман был полон сухих кокосовых скорлупок.

Это были дочкины игрушки. Она так просила его взять их! Сама ему в карман положила, своими ручонками. Да это же были ее любимые, драгоценные игрушки! Она их всё, бывало, раскладывала под пальмой во дворе. Играла ими долгие часы подряд… Одна скорлупка была коровушка, другая — барашек, а еще другая — поросенок; и так все подряд, каждая что-нибудь да значила, а понятно это их значение было только лишь ей одной, только ей…

Он натянул повод и остановился.

— Пустая голова! И к тому ж уехал и даже не благословил дочку! Задним умом крепок! Нет, нужно ворочаться.

И, понукая ослика, он повернул назад к поместью крестного. Проехал всё расстояние, как только мог быстрее… Вот он уже въезжает в ворота первого загона… С площадки перед домом крестный увидел его:

— Ты что, Сезарио?

Он хотел говорить, что-то мешало в горле. Молча протянул скорлупки, махнув в сторону сада, чтоб дать понять, что это для девочки.

Услышал веселый ее голосок, звеневший среди других детских голосов из-за садовой стены.

Хотел было попросить, чтоб позвали, благословить надо бы… Но в горле всё мешало что-то. Он еще повертел как-то странно шеей… Нет, всё мешало… Наконец отказался от усилья. Молча помахал крестному и дернул повод.

Ослик затрусил по дороге…

Еще некоторое время виделся он, всё удаляясь, — прямой, вытянувшийся, слишком длинный на своем маленьком ослике, как смешной Дон Кихот, уезжавший в неведомое.

Отто Лара Резенде

Мельница

Шико видел, как Розарио вышла из кухни, прошла мимо заброшенной печи во дворе и направилась к навесу, где сложены дрова. Он мог бы поклясться, что она говорила сама с собой, он точно слышал, ворчала что-то, недовольная, упершись рукою в бок, глядя куда-то поверх всего. Взяла топор, подобрала с земли несколько поленьев, положила поудобнее и стала рубить, постанывая.

— Розарио! — позвал Шико.

Негритянка обернулась, щурясь. Длинное платье выказывало еще резче ее худобу. Приложила руку к глазам, вглядываясь в горизонт, но надеясь, что Шико где-нибудь тут и сейчас объявится. Поскольку его все не было, Розарио кинула топор и решительно пошла к кустику перца, где прятался мальчик.

— И где носит? Сопли-то утри! — сказала она, вытирая Шико нос холщовым передником, пахнущим кухней. Потом, внимательно оглядев мальчика, заметила, что ноги у него все в грязи.

— Да где ж ты так завозился, сынок? — спросила Розарио, гладя его по жестким курчавым волосам. Потом оправила на нем платье своими худыми, прохладными, чисто вымытыми пальцами: — Бедняжка!

Негритянка всегда ухитрялась как-то позаботиться о нем, помочь ему. Бежать надо, уверяла она. Искать приют где-нибудь в другом месте. Уйти отсюда… И сейчас, как все время в последние дни, она повторила:

— На ферму к твоей тетке Доре, она — хорошая.

Шико и сам думал про ферму тети Доры. Туда отвезли маленького братишку, новорожденного. Всех детей роздали родственникам и знакомым после того, как мать умерла. Это на время, утешал отец, но у отца и у детей стоял комок в горле: все были уверены, что никогда уж больше не соберутся под одной крышей. Смерть матери, внезапная, придавила их. Они смотрели друг на друга, не видя. Все смутно чувствовали, что здесь, у этого гроба, кончилась их семья. Новая жизнь, слепая, темная, начиналась с этой минуты. Крестный Шико, вернувшись с похорон, милостиво предложил взять мальчика к себе. И тотчас же подъехал на своей холеной крупной кобыле, обнял вдовца и посадил мальчика позади себя. Огромная, гривастая, величественная, кобыла ровным шагом пошла по дороге. Шико не оглянулся.

— Держись крепче, — сказал крестный, ничего более не прибавив за всю дорогу.

Грудь сжимало, в горле пересохло… Шико вспомнил покойную мать, видел вновь ее лицо, ее длинные черные волосы, слышал вновь ее голос. Шико крепко держался за пояс крестного. Крестный был огромен, спина у него была широкая, как стена — и, как стена, безмолвная, враждебная. Солнце жгло. Маленькой робкой пяткой Шико касался потного бока лошади. Боялся, что старая шапчонка упадет с головы, старался не задеть большим пальцем босой ноги высокий сапог крестного. Весь напрягшись, старался противостоять тряске, избегать соприкасаний с этой потной враждебной спиной сидящего впереди человека, ни разу не обернувшегося к нему. Кобыла шла крупной резкой рысью, дороге, казалось, не было конца. Наконец въехали на широкий двор фермы, крестный спешился и отдал первый приказ:

— Отведи лошадь в стойло! — И, не обернувшись, не сняв широкополой соломенной шляпы, вошел в мрачное приземистое строение, служившие ему домом.

Шико так и остался возле лошади, не зная, что с ней делать. Хотелось плакать. Сердце его билось, как маленький зверек, зачем-то попавший в ловушку, расставленную для хищников. Тут-то и появилась Розарио, насупленная, с сердитыми глазами. Уперлась руками в бока и обошла его кругом, разглядывая. Крикнула работника, чтоб отвел лошадь, взяла из рук мальчика узелок с платьем и повела в дом. У Шико подкашивались ноги после долгой тряски, болели бока, спину нажгло, вот-вот пойдут пузыри. Вечером Розарио приготовила ему таз с теплой соленой водой, чтоб обмыть спину. Дала ему чашечку жидкого кофе и заперла в тесную комнатушку, пахнущую соломой. Все было непонятно, безразлично, глухо… Шико спрятал голову под жидкое одеяло, и сверчки с жабами отделили его своим пеньем от остального мира.

Дни и ночи сменяли друг друга, но жизнь остановилась. Шико никогда больше не слыхал вестей об отце, уехавшем куда-то далеко, в другие края, в поисках новой, другой какой-то жизни или просто забвения. Братья, тетя Дора, весь мир отступили куда-то назад, умерли вместе с матерью. Крестный часто ездил в город, но ничего ему не рассказывал. Верхом на высокой своей лошади, мрачный, далекий, отдавал он несколько быстрых, отрывистых приказаний и уезжал. Возвращался, когда его меньше всего ожидали, с тем же замкнутым лицом, снова отдавая приказания и выговаривая за недосмотры.

— Я взял его из милости, но он придурковатый, — сказал он как-то, указав на крестника.

Лучше всего для мальчика было, когда о нем забывали и он мог день-деньской проводить на пастбище среди животных или в полях, где батраки терпеливо трудились на хозяйской земле. Хорошо было также в холодные вечера разжигать вместе с Розарио огонь в кухонной печи, под неторопливый рассказ негритянки, нанизывающей одна на одну старые истории без конца и начала, о других временах, о других краях, о людях, которых уж нет на свете.

— Кристино проводит тебя до вершины холма, — сказала Розарио.

Но вдруг негритянка и мальчик вздрогнули, как заговорщики, убедившиеся, что раскрыты, — из дому послышался голос крестного:

— Шико, где ты, черт тебя возьми!

Крестный всегда оказывался где-нибудь поблизости — грубый шаг, жесткий взгляд, свирепое лицо, тяжелая рука… Казалось, от него ничто не сокрыто. Шико глубоко взглянул в сердитые и добрые глаза Розарио, ища защиты. Он побежал было на зов, да споткнулся как-то неловко и упал. Поднялся, стряхивая пыль с заплатанных штанов, доходивших ему до икр.

— Шико! — снова крикнул крестный, уже поставив ногу на ступеньку крыльца.

Из кухонной трубы шел толстый столб дыма, такой черный, что, казалось, уносил всю темноту тесной кухни.

— Вот змей-то, — растерянно сказала Розарио, махнув задрожавшей рукой и распустив толстые губы.

Крестный пришел, звеня шпорами на высоких крепких сапогах, и под шагами его мелко трещал щебень, как под копытами взнузданного коня. Рука его сжимала кнут. Он подошел вплотную к мальчику и стал хлопать кнутом по голенищу сапога.

— Не делайте этого, сеньор Родолфо, — взмолилась Розарио, хотя крестный еще ничего не делал.

— Заткнись, черная скотина! — отвечал сеньор Родолфо, и она только испуганно перекрестилась и нехотя поплелась к дому, тихо взывая к своим далеким африканским святым.

— Ты разве не знаешь, что время скот загонять?! — сказал крестный, больно схватив мальчика за ухо и таща за собой.

Шико, глядя в землю, видел только свои ноги, покрытые пылью. Сеньор Родолфо нарочно оттягивал развязку, говорил медленно, двигался лениво. Потом молнией бросился на мальчика, вытянув его по спине своим похожим на змею кнутом.

— Твой отец никогда не учил тебя! — сказал он.

Шико наблюдал за ним краешком глаза; он боялся удара правой руки хозяина, сжимавшей кнут: змея была здесь, рядом, подстерегающая, готовая броситься. Но удар, сваливший его на землю, так что кровь брызнула из носа, был нанесен левой рукой. А потом уже взвилась правая с кнутом, и он стал кататься по земле, увертываясь от змеи, закрывая ладонями лицо, сжимая локтями голову.