Где поселится кузнец — страница 28 из 85

[14], свою, сложенную еще под Кейро и на мосту Биг Мадди: «One, two, three, four, five, six, seven — Tiger!»[15]

Север еще не знал своего будущего: июльское солнце, даже и на закате, согревало землю; барки, плашкоуты, парусники и паровые суда бороздили равнину Мичигана; капитаны в седлах и лейтенанты впереди рот спорили выправкой и собранностью, а рядом с командиром полка, через шестидесятитысячный город, ехала женщина. Надин прождала меня две войны, теперь военная кампания республики позволяла ей доказать равенство женщины: кто мог остановить ее? Генеральный адъютант Аллен К. Фуллер? Губернатор Иейтс? Армейский устав, сложенный по обычаям чужих армий? Сознание смертельной опасности? Погибни Надин, и я не знаю, достало ли бы мне сил жить дальше, — но я и взглядом не остановил ее от переезда в полк; Сэмюэл Блейк, полковой врач, нашел в ней помощника при самой тяжелой и грязной работе. Бинты еще не окровавились ранами, но лагерная жизнь с ее изнурительной наукой дает на каждом шагу случай вмешаться лекарю. Ноги, сбитые в кровь, спина и плечи, стертые, изрезанные ремнями неуклюжего ранца, лихорадка, особенно частая у парней с низовьев Огайо, проверка провианта, котлов, белья, — Надин трудилась вровень со мной, а случалось и так, что и зарю отыграли, и флаг спущен, я готов погасить лампу в палатке, а ее все еще нет. Она без затруднений объяснялась на нескольких языках в говорливом солдатском Вавилоне, держалась с достоинством и ласковой простотой, которые поставят в тупик и бесшабашного острослова, и даже человека низменной морали. Я перестал тревожиться за Надин; она вступила под нравственную охрану полка.

Надин не видела себя глазами сторонних людей, в этом была ее — сила и слабость. Что станут судачить атлантические пассажиры об ее дружбе с артелью француженок, как примут ее бесплатное врачевание беднейшие маттунцы, приученные к мысли, что все истинное дается за деньги? — экая беда, стоит ли думать о таком, если возможна деятельность. С тем она пришла в лагерь Лонг, с тем стащила потный чулок со стертой грязной ноги солдата, положила ладонь на липкий от лихорадки лоб рябого волонтера из-под Кейро, с тем уселась в седло, в грубых башмаках и длинной суконной юбке, чтобы ехать через запруженный людьми Чикаго. Она опиралась правой рукой о луку седла, в левой держала хлыст и шляпу так низко, что ленты едва не касались земли, голова чуть запрокинута, словно ее клонят назад тяжелые, уложенные высоко волосы, в серых глазах счастливое удивление, а губы побледнели, они живут, берут воздух, так внятно и так жадно, как можно брать воду; кровь отхлынула от лица, чтобы оттенить его нежность. А между тем вся она крепка и не чужда седлу, оркестрам, она как жена мастерового или дровосека: широкая в плечах, широкая в бедрах, женщина, во всем женщина.

У манежа полк ждали администраторы штата во главе с губернатором. Ричард Иейтс пригласил меня остановиться, вместе с ним осмотреть идущие роты. Он поклонился Надин, и она спешилась, не догадываясь ехать дальше. Позади ржали лошади — у коновязей и запряженные в экипажи; жены знаменитых чикагцев оставались на сиденьях — с подушек, как с подмостков, все видно, можно окликнуть знакомого, которого патриотический порыв толкнул в волонтеры.

Шли роты. Приближаясь к манежу, волонтеры равняли шаг и орали песни на пределе голосов. Зуавы и до меня отличались хорошим строем — они и ассистировали мне в обучении других рот, одному мне не поправить бы дела в три недели. Трубили трубы, убыстренным гусиным шагом прошел парадный оркестр штата, вклинившись между ротами; в реве солдатских глоток я уже различал и отдельные голоса: особенно один — высокий, ангельский, при его звуках отлетала сама мысль о войне. Это пел Джордж Джонстон, совершеннейший мальчик. Ездовые застыли на лошадях, шестериком впряженных в пушки и фургоны. Светлые филадельфийские ремни давали некое единообразие разномастным солдатам в башмаках и гетрах, в высоких, под самый пах, сапогах или в остроносых, почти закрытых штанами с лампасами. Огненные зуавы и в пешем строю позванивали самочинно присвоенными шпорами, — я застал эти шпоры в лагере Лонг и не стал отнимать у зуавов их игрушки; Юг мнит себя рыцарским гнездом, без шпоры он не отмерит и шагу, северянин в его глазах — торгаш, увалень, пусть же звенит и шпора зуава, напоминая южанину, что и Север не чужд романтики.

Хорошая была минута: улица раздалась, образуя у манежа площадь, дома и одинокие вязы не мешали вечернему солнцу подмешивать красное золото в смуглые лица волонтеров, в зеркально начищенную медь труб, проливать его на холсты фургонов, на крупы лошадей и стволы орудий. Судьба подарила мне не регулярного солдата, а волонтера, добровольца, в ранце у которого чаще найдешь конверт и бумагу для письма, а то и книгу, чем флягу вина или колоду карт, людей, солдат, перемешавших верования и языки. Мы жили верой в братство людей, — приближался час, когда наша вера вступала в великое испытание.

Замедлив шаг — впереди случился затор, — к манежу подходила рота Башрода Говарда. Капитан в седле, его лошадь, как в манеже на вольтижировке, поднимала тонкие в белых чулках ноги, а рядом, близко к всаднику, шла женщина с сыном на плече. Первое впечатление — рядом с капитаном идет рабыня, рабыня, полюбившая господина, а потому свободная хотя бы в чувствах, в страсти, в преданности тому, кто держался в седле неподвижно, не повернул к нам головы, досадуя на задержку колонны. Смолистые, прямые, как у индианки, волосы спадали ей на плечи, смуглое лицо с влажным ртом и грубоватым, чувственным носом обращено к капитану и к сыну, посаженному на плечо. Тугой фуляровый лиф, расстегнутый вверху; будто ее груди тесно в нем, темный кожаный пояс, не женский, широкий, без побрякушек, перехвативший талию, свободные складки юбки без обручей; казалось, для завершенности картины женщина должна ступать по мостовой босиком, как надлежит рабыне. Но ее ноги были в дорогих, с пряжкой, туфлях, платье сшито из лучшего материала, нательный крест на черной ленте сверкал каменьями, зеленый камень играл и в волосах, на черной, почти неразличимой в смолистых прядях бархотке, — этого камня хватило бы на то, чтобы неделю продовольствовать мой полк.

К досаде Говарда, колонна остановилась, пришлось ему придержать лошадь, обратиться нежным лицом к губернатору и снять шляпу. Повернулась и женщина, дав нам рассмотреть сына, крошечного капитана Говарда. Сходство было так полно, будто таинство рождения свершилось помимо этой смуглой красавицы, вернее, она была лишь преданным вместилищем новой жизни, не решаясь прибавить от себя ни одного штриха или краски. Одинаковость лиц отца и сына поражала; перед нами были двое мальчишек, только один из них увеличенный в размере и посаженный в седло.

Надин потрясло внезапное видение, совершенный образ материнства, смуглая иллинойская мадонна с младенцем рядом с отцом-воителем. Артистический глаз оценил законченность этой группы, смешение суровых и нежных красок, а сердце, бедное, раненное бездетностью сердце, страстно отозвалось чужому счастью. Я слишком хорошо знал эти мгновения смертной тоски, когда мир затмился, а дух словно бы сломлен, — упавшие плечи Надин, ее задержанное до невозможности дыхание.

— Рад видеть вас, Говард! — сказал Ричард Иейтс. — Надеюсь, мы скоро услышим о вас.

Говард молча склонил голову.

— Я представил вас, Говард, — сообщил ему Фуллер. — Здравствуйте, Элизабет, я думаю, из Миссури ваш муж вернется майором, если не полковником.

— Я бы сделала его генералом хоть сейчас, — откликнулась она весело, свободной рукой подняла крест и поцеловала его. — Господи! Пощади его и солдат, будь милостив!..

Колонна тронулась с места.

— Славная пара, не правда ли? — сказал губернатор Надин, не догадываясь об ее смятении. — Она из Арканзаса, из-под Бейтсвилла. Известный род, знаменитый и богатый. Все — мятежники, из них целая рота составилась бы. Говард — теннессиец, и его старший брат тоже с мятежниками. А они, — он кивнул вслед Говардам, — за Союз.

— Поторопитесь с его производством, — сказал кто-то из окружения Йейтса. — Как бы обида не толкнула его к Ричмонду.

— Капитан заслуживает повышения, однако не ради подкупа, — вмешался я. — Говард не изменит по обиде, напротив, она взывает к его гордости.

— Не ручайтесь, полковник, — мрачно возразил мне этот человек. — Мы повышаем офицеров, доверяем им солдат и оружие, а наутро недосчитываемся ни того, ни другого.

Надин опустошенным взглядом провожала Говардов; Томас в коротком, почти под полу перехваченном ремнем с патронташем, мундире, напрасно старался обратить на себя ее внимание. Я улыбнулся ему, прижмурил по-приятельски глаз, Томас ответил кивком, но все ждал взгляда Надин. Она отошла к коновязи, в поводу повела свою лошадь вперед.

Вновь мы с Надин ехали в голове колонны до Мичигана, а оттуда, после речей, пикника и фейерверков, к вокзалу, к двум поездам, поданным Иллинойс Сентрал для моих людей. Я не мешал молчанию Надин; эти истязующие часы были тогда для нее непобедимы, как приступы желтой лихорадки или затмение ума. О чем она думала? Какие образы мучили ее мозг? Серая щелястая дверь отнятой у горца сакли, за которой умирала от черной оспы ее мать? Груда листов ее «La Chólera», пылающих в огне, почерневших и безгласных? Тщета ее жизни? Неродившиеся дети?.. Я этого никогда не знал.

Без нее я стоял у штабного вагона, в толпе своих иллинойских друзей и незнакомых почитателей: Надин поднялась в вагон. Я невольно вспомнил наш отъезд из Петербурга, а затем и из Портсмута, где нас провожал один Тхоржевский. Откройся мы друзьям в пожизненном отъезде, кликни мы всех, совокупно с родней, и в Петербурге была бы изрядная толпа: русское сердце умеет откликнуться дружбе. Здесь мы были еще не вполне свои, еще на нас лежала русская мета, а между тем меня окружали товарищи, и провожали не до одной обязанности, как Фуллер, или провиантский комиссар, или губерантор с губернаторшей, а и по истинной дружбе; проживши четыре десятка лет, хорошо отличаешь ее в дневной суете,