Я поклонился легко, шутя и молча.
— Что-то вы натворили и молчите. «Этот Турчин, — сказал Фримонт, — plus royaliste, que le roi[18]. У него зуд поучать старших офицеров. Пусть вразумит Линкольна, внушит ему пылкую мысль о всеобщей отмене рабства, здесь ему не с кем спорить…»
— Какой превосходный, какой благородный надворный советник! — сказал я, даже не Наде, которая могла бы меня понять, а в пространство, в серый туман моего раздражения. Я взялся за ручку двери. — Фримонт незаурядный человек, а его прокламация — лучшее из всего, что я читал после судебных речей Брауна. И какое горе, что в нашей республике даже и лучшие люди не терпят правды.
Оставив лошадей у трактира, мы с Надин наскоро перекусили в говорливой зале; от трактира отправились на вокзал, проверить Уэзерелла, все ли у него хорошо с вагонами и паровозами. Надин с полковым врачом Сэмюэлом Блейком задержалась в вагоне, куда складывали лекарские припасы, я стоял у рельсов, сюда подкатил ежедневный поезд на Сандовал, Цинциннати и дальше на восток. Я засмотрелся на паровоз с большой конической трубой и саженными задними колесами, когда меня нечаянно толкнул господин в новомодной летней шапке, напоминающей военное кепи.
— Кого я вижу! Можно ли верить счастью? — заговорил он, раскинув руки: в правой он держал трость, на левой колыхалось летнее пальто. — Иван Васильевич! Голубчик!
Передо мной стоял Сергей Александрович Сабуров, а позади — солдат с поклажей в руках. Все это не вязалось в картину: бивачный Кейро, провиантские офицеры и безукоризненный цивильный Сабуров при денщике.
— Не рады земляку? — кривил обидчивые губы Сабуров; темно-фиолетовый костюм в глухую клетку, светлый жилет, крахмальная рубаха и опущенный на лоб козырек выделяли Сабурова смесью барства и деловитости; можно было подумать, что и его самого несли по улицам Кейро солдаты, так блистали нетронутым лаком сапоги. — Не сердитесь же вы на меня!
— Здравствуйте, Сабуров.
— Ну вот, хорошо и этак: коротко и сердито. Все-таки родное — здравствуйте.
— Я запомнил вас в мундире лейтенанта; вы собирались осчастливить туземцев Запада.
— Увы, пришла ночь, когда я бросил военное платье в Рио-Гранде; мундир мог стоить мне жизни.
— Люди чести для того и надевают мундир, чтобы при необходимости отдать за него жизнь.
— Ну-с, положим, чести во мне на десятерых янки хватит! — возразил Сабуров, не обидевшись. — Они унизили меня мундиром лейтенанта; будь я генералом, мне не пришлось бы искать, куда сбросить военное платье.
— Вы стали из худших янки; купля-продажа не сходит у вас с языка.
Я презирал его без снисхождения, полно и окончательно.
— И вы не сдержали слова, вернулись к эполетам, когда это стало выгодно: я-то знаю, как доходна ваша должность.
Он осекся, испугавшись перемены во мне, но нас спасло появление Надин.
— Расцеловал бы вас по-старинному, в обе щеки, да ведь — убьет, убьет! — сокрушался Сабуров. — Он и так на меня кулаками машет. А что я такого сказал?! Да, должность полковника доходная, не меньше, чем калифорнийское имение, где нашли золото, но вы-то и за готовым золотом не нагнетесь. Вот ваше золото! — он с горькой завистью показал на Надин.
Мы молчали.
— Отталкивайте, гоните брата! Вот уже полгода, как я поставляю солдат Северу, я один дал армии не меньше полка, и все не для себя, без расчета на эполеты.
— Так не вы ли тот русский полковник, который прельстил Фримонта? — спросила Надин.
— Вот вам моя повинная голова! — Он наклонился. — Если бы не та дуэль на Кавказе, я бы давно стал полковником, я хорошо служил… — Он заметил, что мы отступаем от него, и заторопился: — А все недостаток воображения, оскудение ума: при первом же вопросе — кто вы? — я солгал: полковник! Вспомнил вас, Иван Васильевич, вашу клятву не возвращаться в армию, и подумал: возьму-ка я его оболочку. Я ведь немного буддист, в переселение душ верю. Потом, в Миссури, услышал о вас, а поздно, не отречешься от полковника… Постойте! Я хочу сказать вам о Балашове…
О Наполеоне мы знали: в цепях отправлен на родину. А что Балашов?
— Белл повесился на каторге, кто бы мог подумать? К Балашову суд был милостив, он получил малый срок, а началась война — ему позволили служить. Случайно забрел ко мне в волонтерское депо, и я его помазал в воины! — Сабуров приблизился к нам, заговорил тихо и быстро: — Император Александр благоволит Америке. Новое царствование счастливо и гуманно. Не поспешить ли нам обратно, господа! Кто бы ни победил — Север, Юг, черт их разбери, нам-то какая разница? Весь их муравейник с Капитолием, с паровыми судами, с пушками и эполетами не стоит вашей головы, Иван Васильевич, и вашей ручки, дражайшая Надин. Мы здесь чужие…
И снова наклонил голову движением совершенной почтительности; Сабуров верил в свои чары и ждал, что рука Надин протянется к нему. И она протянулась резким, наотмашь, движением и громко опустилась на щеку Сабурова. Наклонившееся лицо не сразу поднялось, Сабуров медлил, искоса, из-под бакенбард, озирал площадь, не много ли свидетелей привлекла пощечина.
— Потяжелела ручка, не правда ли? Война, на нее пеняйте.
Перед нею в отчаянии покачивался породистый Сабуров; влагой налились волоокие глаза, желанное мученичество смягчило черты, он припал бы к немилосердной руке, винясь и прося прощения. Я испугался за Надин; по силам ли ей такое, не тронет ли женское сердце поразительная печаль Сабурова? Надин отвернулась, и мы пошли прочь от этого несчастливого места.
— Прощайте! Прощайте, друзья! — услышали мы драматический шепот, но раздался вопль паровоза, топот бегущих ног, железный лязг поезда. Мы оглянулись: Сабуров вспрыгнул на подножку вагона и, прощая нас, помахал рукой.
На исходе дня роты потянулись через Кейро к железной дороге. Я был с Грантом на каменном крыльце мэрии. Генерал устало опирался о чугунные перила, стоял с обнаженной головой. Мы почти не говорили в эту встречу, смотрели на проходившие в ленивой, предвечерней пыли роты и думали свое. С появлением роты Говарда Грант оживился. Я думал, его поразил Говард; вместо свежего юноши перед нами был Дон-Кихот, с дубленным на солнце лицом, с худыми щеками и жидкой светлой бороденкой, так что не сразу и разглядишь.
— А вы обманули командующего! — Улыбаясь, Грант поскреб жесткую бороду. — Я эту лошадь знаю, третью, под лейтенантом. На ней прежде провиантский майор ездил. — Лошадей Грант знал и ценил. Гнедой, правда, все еще служил Мэддисону. — Чем-то вы не угодили Фримонту.
— Напротив, мы сошлись на идее отмены рабства.
— Командующий близок к такому взгляду, — заметил Грант, но с неким отчуждением, будто его дело — война, а философию он оставляет другим.
— Он отнимал раба у мятежника и оставлял его фарисею.
Грант пожал мне руку, пожелал удачи, извинился, что не будет на вокзале, — его ждали на канонерке, которая ночью поднимется вверх по Огайо.
Вечером, на погрузке, при свете факелов, меня разыскал Томас: куда-то исчез капитан Башрод Говард. Лошадь на месте, рядом с седлом на станционной ограде висят его винчестер и пистолет на ремне, а капитана нет. Ничто в Говарде не обещало измены, и все же, впервые после боя на Фэбиусе, я в мыслях допустил ее.
Площадь перед двумя поездами полыхала факелами, покачивались подвешенные к вагонам фонари, освещая волонтеров с поклажей на спине, со скатками и ранцами, ружейные стволы, лезвия широких штыков и упиравшихся на сходнях лошадей. Рядом дышал Отец Вод: стремительное, темное в сентябрьской ночи ложе реки разрезало землю надвое; здесь Миссури, в огне, в сражениях, в предательской черноте осенних ночей, с возможностью всякий час предаться вчерашнему врагу, прийти к мятежникам блудным сыном, получить у них то, в чем Север отказал Говарду, предпочтя ему русского полковника; на том берегу — притаившийся Кентукки и верный Союзу Иллинойс, с женою и сыном, с покоем, уже непосильным потрясенному Говарду. Но почему он пошел к ним без коня и оружия? Не в этом ли весь Говард, с его рыцарским отказом конфисковать, брать чужое, даже и в крайних обстоятельствах? Я слышал об офицерах, которые изменяли Союзу, принося в дар Ричмонду обозы, оружие Севера, подчиненные им пароходы, арсеналы и полки, — но Говард другой, и оставленное его оружие вдруг сказало мне громче всего другого: измена! Три месяца он боролся с собой, затаптывал в себе жгучие угли предательства, даже наружно сделался другим человеком, но теперь, поставленный перед последним выбором, вынужденный сесть в поезд на Потомак, склонился к измене.
Я не торопил событий: измена горька, но, если она свершилась, я не придам ей слишком большого значения, терпеливо дождусь Тадеуша Драма и Мэддисона. Надин спала, когда я услышал быстрые шаги офицеров и вышел к ним из вагона. По сумрачным лицам я понял, что их тревога — о том же. Но рядом с подозрением — обида, потрясение и подспудная мысль, что такое предательство невозможно.
— Вы ждали этого? — спросил Тадеуш Драм.
— Никогда! — быстро ответил я, — Но вот ночь, она сама говорит за себя. И то, что он не взял нашего оружия, разве в этом не Говард?
Я отослал их, сказав, что ночь длинна, их рота на месте, с ними, лучшая рота в полку. В вагонах спали. Ночь выдалась непроглядная, с неслышной моросью, теплой, как и ветер с юга, с холмов Алабамы. Иллинойс Сентрал притихла, забылась коротким сном, ушли работники, до полуночи шнырявшие между составами, светя фонарями под колеса и постукивая по железу молоточками. В фонарях убавили огонь, летучие мыши врывались в зыбкие круги света, казалось, что ночь наполнена быстрыми тварями, их тысячи, пришельцев из тяжелой, вязкой тьмы.
Уходя от поезда к вокзалу, где мне вдруг почудилась высокая фигура Говарда, я наблюдал груженый поезд со стороны, маслянистые пятна мокрых крыш, никнущий свет фонарей, мимолетный огонек спички в руках часового. Вагоны стояли глухие, беззащитные перед непроглядностью ночи, ее утомительной, враждебной протяженностью, перед изменой и отчужденностью мира, — и меня влекло обратно к поезду. Ночь тянулась, я забыл о сне, и чувство было такое, что пусть бы темнота ночи длилась и длилась и колесо мироздания дало осечку, пропустив день, оставив для нас на Миссисипи непроглядность двойной черной ночи, — если это вернет Говарда.