ловину отворена. «Никогда мне не попадались серебряные шпоры, — сказал Томас, — теперь я не упущу». Он попросил у меня шпору, примерил к заднику, обрадовался: пришлась. «Я куплю… Давно собирался достать такие, и все не везло. Теперь куплю». Идем. Томас и говорит: «Я такие шпоры только на одном человеке видел… Еще на реке Фэбиус… Он лежал на земле, а на нем новенькие шпоры». — «Мертвый? Ну и снял бы!» — «С убитого?! У мертвых можно забирать только оружие». — «Ну, а кошелек? — еще посмеялся я. — Денежки стреляют получше ружья». Он остановился, не шучу ли я, и говорит: «Подлый и презренный тот, кто полезет за кошельком в карман убитого. Турчин не стал бы держать такого в бригаде». Я даже рассердился: «Тебе бы в церковном хоре петь, а не воевать!» — «Ах, так, — говорит. — Тогда я не только за свои шпоры заплачу, а еще и за эти вот». Он держал мои шпоры в руке, а другой рукой достал кошелек. «Если ты такой дурень, так заплати за семь пар, что мы взяли: дураку, говорю, и черт не помешает дурацкое дело делать»… Мы уже подходили к лавке, а кошелек у Томаса тощий, он себе по два доллара в месяц оставлял, остальное — матери в Чикаго…
— В Маттун, — поправил я солдата. — Мать Томаса живет в Маттуне.
— «Не знаю, сколько они стоят, Барни, — сказал Томас, — а хорошо бы расплатиться, они нас нищими считают. Заметил, как смотрят на нас здешние девушки?!» Вот что его мучило, а я решил пронять его: «Это днем, — говорю, — у них такие гордые глаза, а ты бы ночью посмотрел…» Он остановился, что-то хотел сказать, а не успел, упал, его из лавки в голову убили.
Барни воскресил тот страшный день, темную, черную кровь, проступившую сквозь старое пончо, враждебное каре афинских магазинов, материнский крик Надин. Мои глаза не отрывались от сухой, серой, торчком стоящей ящерицы, — такого не убить, у него отрастет не только хвост, но и голова, и то, внутри, что заменяет ему сердце. Мистер Эдди слушал Барни с придирчивостью арбитра, а не убийцы, и я совершил ошибку.
— Джемс Гарфилд! — воскликнул я. — Вы должны знать, что я убил бы этого человека и сейчас, будь у меня пистолет! Пусть и это убийство ляжет на меня.
— Суд не может взыскать за преступление, которого не было, — сказал Гарфилд со всем возможным хладнокровием. — Но ваши слова, полковник, свидетельствуют против вас. — Он поспешно обратился к Барни: — Когда вы после выстрела вошли в магазин, что вы увидели там?
— Я не вошел, генерал, я вбежал, ворвался!
— И что вы нашли внутри?
— Этого шакала!
— Но вы унесли его ружье.
— А там стояло другое; точно такая же двустволка.
— Это правда, мистер Эдди?
— Чистая правда: дробовик моего сына. Он уехал в Новый Орлеан и, слава богу, задержался; привези он товар, я бы и тот потерял, ваша честь.
— Почему ружье оказалось в лавке?
— Его мог принести Иеремия, мой черный слуга, — старался помочь дознанию Эдди. — Когда воры ушли из лавки, унося ружье и семь пар дорогих шпор… — Он умолк, кротко извиняясь, посмотрел на меня. — Мне говорили, ваша честь, что одна пара моих шпор досталась полковнику Турчину; я хотел бы увидеть сапоги этого офицера…
— Мистер Эдди, зачем бы черный слуга принес второе ружье?
— Я был вне себя, когда воры ушли, и отправился на жилую половину пропустить стаканчик… Городишко у нас трезвый, ваша честь, но бывают минуты… господин мэр извинит меня. — Он помахал рукой мэру, который смотрел на него неласково. — Я сказал слуге: Иеремия, город полон воров, побудь в лавке и постереги товар, эти янки — друзья черных, они не тронут тебя. А его трясло; его со страху так разобрало, что тут и выстрелить недолго. Черные, ваша честь, как дети: он и не опомнится, как палец нажмет на курок.
— Томас Морган убит квадратным куском свинца; почему в дробовике оказался свинец? — спросил Гарфилд.
— Ружье сына, ваша честь, а зачем он вогнал в него свинец, не придумаю.
— Но если стрелял ваш негр, вы слышали выстрел.
— Который день стояла пальба; уже и не знаешь, то ли стреляют, то ли мерещится.
— Вы допросили Иеремию?
— Его и след простыл, что вы! Ниггер, застреливший белого! Не только янки сварили бы его живьем в ротном котле, я бы три черные шкуры с него спустил.
— А вы почему сбежали, мистер Эдди?
— Кому охота подыхать, ваша честь?! — воскликнул Корнелиус Эдди простодушно. — Я как глянул в их лица, так и представил собственные кишки на их штыках. А когда отдышался, узнал, что лавку разгромили. Меня кругом ограбили, ваша честь, — сказал он горестно, — янки в Афинах, а сын в Новом Орлеане… Спустил мои денежки.
— Куда девался скобяной товар? — спросил Гарфилд у Барни.
— Что могли — побили, да разве у него побьешь, все железо и железо. Набили себе синяков, перевернули все и ушли.
— Полковник Турчин, вы слышали признание солдата?
— Этому солдату можно верить, генерал. И заметьте, никто в Афинах не стал жертвой самосуда, ничье имение не сожжено, ни одного пепелища, а ведь хотелось, как хотелось! — Я показал на Корнелиуса Эдди. — Такие вот заслуживают часа бесправия.
Суд занялся притязаниями лавочников. Они клялись, что и прилавки, и склады при магазинах опустошились моими солдатами, но никак не могли объяснить, куда исчезло добро ценою в 50 тысяч долларов и как им удалось, без доставки новых товаров, продолжать бойкую торговлю — дело запуталось глухо и неразрешимо. В мародерстве обвинили и Пони-Фентона, будто бы и он принял участие в афинских грабежах.
— В Афинах, ваша честь, только две лавки и пострадали: скобяная и еще одна, съестная. Там взяли ветчину, бекон и цыплят, — это я по рассказам знаю. А еще была реквизиция в имении под Афинами…
— Кому принадлежало имение?
— Джеку Гаррису. Он в армии мятежников, людей увел с собой и оставил присматривать за добром старого негра. Меня отрядили с двумя солдатами достать кукурузной муки и бочку нью-орлеанской патоки; мясо, если встретится, лейтенант велел брать только разрубленными тушами и снабдил меня удостоверением. Уж как мы открыли двери коптильни Джека Гарриса, такого никто из нас в жизни не видывал! Окорока, лопатки, разрубленные туши, сосиски в хлопчатобумажных мешках, прокопченные головы свиней, — у Пони-Фентона и сейчас разгорелись глаза. — Все рабы, сколько их пряталось в орешнике и кизиле, сбежались под платаны к коптильне, будто мы открыли ворота рая. Они просили мяса, и я дал им мяса; это они смотрели свиней и быков, сеяли кукурузу, выгоняли скотину на пастбища. Одной девчушке лет семи я дал половину свиной головы: видели бы вы, как она положила ее на свои курчавые волосы и понесла домой, под охраной всего семейства…
— Признаете ли вы, что приняли участие в незаконной конфискации?
— Нет, — ответил Фентон после томительного молчания, — Я думал над этим тогда, думал и сейчас. Нет!
— Весь ваш рассказ подтверждает мародерство.
— Я взял мясо в коптильне неприятеля.
— Не могли же вы знать, что этот плантатор — мятежник.
— Как, Джек Гаррис?! В этих местах его всякий знает: он майор в кавалерийском полку Хелма, это его всадники волочили по камням наших солдат. Джека Гарриса надо бы живьем зацепить под ребро в той же коптильне.
Крики о разграблении Афин делали свое дело, — обывателям Ричмонда, Атланты или Нового Орлеана город представлялся в руинах, распятый и отданный содомскому насилию. Но в открытые окна судейской залы истина достигала без труда — благоухающие цветники, закрытые зеленью особняки, неповрежденные кровли из черепицы и железа, шелест плотных листов платана и магнолий, мирный крик петуха и упрямого мула.
— Ни один солдат Европы и Америки не был бы так милостив к Афинам, как наш волонтер, — воспользовался я мигом замешательства. — Мы вправе гордиться ими, а не предавать их суду.
— Судят не их, Турчин, — подал голос мой недруг из штаба Митчела, — они неотесанны и руководятся инстинктами. Вина на вас: вы толкнули их на разбой.
Я не удостоил его ответом; мне хотелось понять молодого генерала, не из тех, кто покупает эполеты.
— Генерал, — сказал я Гарфилду, будто только двое нас и осталось в зале, — для меня война — сражение, и я хотел бы умереть, не снимая сапог. Вожди мятежа оказали мне высокую честь, назначив цену за мою голову. Теперь моя голова на аукционе Севера: посмотрим, какова новая ее цена.
Обедали мы в номерах у чикагских друзей; истомившись молчанием, Джозеф Медилл ораторствовал, пока мы с Надин шли сквозь толпу, словно под охраной Доусона, Рэмэджа, Скотта, Тадеуша Драма и других офицеров полка. Взаимная ненависть, близость взрыва открылись мне в толпе; в ее умышленном движении, в людях, державшихся своих оседланных лошадей, в настороженных, из-под надвинутых шляп, глазах. В холле гостиницы воздух вражды еще более отвердел: если бы шелковые цилиндры, котелки и фраки могли стрелять, если бы часы и брелоки взрывались, как шрапнели, а зонты и трости действовали, как штыки, кровь пролилась бы и здесь. Медилл не умолкал и за обедом: суд не смог подтвердить разграбления Афин — это ли не повод для виватов, для веры, что суд окончится оправданием меня и наказанием клеветников. Как плохо согласуется благородная увлеченность с вязкой, серой материей жизни.
Вернувшись в залу, суд приступил к самому тяжкому параграфу: о надругательстве над женской честью. Упали голоса, умерились звуки, Гарфилд еще раз воззвал к благоразумию Надин.
— Госпожа Турчин, — сказал он с оттенком просьбы, — вы среди нас одна женщина, я предпочел бы оградить вас от этого.
Надин встала. Взгляд ее выражал благодарность Гарфилду. Как хорошо и решительно показывало ее лицо вражду или дружбу — не гримасой или презрительным изломом губ, а одним светом глаз, то глухим и враждебным, то открытым собеседнику.
— Генерал, я полковой фельдшер.
— Но есть нечистота нравственная, леди.
— В Афинах ее слишком много, и я хочу убедиться, что наш волонтер не уподобился животному.
Генерал взглянул на Огастеса Конэнта.
— Госпожу Турчин не испугает зрелище греха, — сказал капеллан. — Вы могли не допустить ее в залу, равно как Фуллер обязан был не допустить леди в полк.