— И все это в одиночку, без помощников?! Попробуйте-ка хотя бы обмерить и разбить на участки землю под лесом.
— У меня есть и помощник, Николай Михальский, поляк.
Хэнсом взял для ответа три дня. В дверях он задержал меня:
— И вы поселитесь там, генерал?
— Когда тамошние дела перевесят дела в Чикаго, поселюсь. А пока буду ездить, пусть колонисты видят во мне чикагского босса.
Посыльный явился ко мне на другой день; Хэнсом просил не мешкая посмотреть помещение под контору на Вашингтон-стрит. Однако он оговорил, что казарма будет построена близко от станции и впоследствии отойдет к Иллинойс Сентрал под кладовые, склад и другие службы.
Если бы он знал, сколько надежд я связал с этой постройкой, будто собирался воздвигнуть не казарму, а обитель справедливости. Я не позволил рубить дом из сырого леса Ду-Бойс, привез сухие кряжи ели из Висконсина и присматривал, чтобы строилось на славу, бревно к бревну, и полы собирались так, чтобы и острый глаз не сразу нашел, где сомкнулись две доски. Кроме восьми больших комнат я построил и залу с высокими окнами, и кухню с огромной плитой и несколькими котлами. Я хотел собрать работников, невольных страдальцев нашей богатой республики, и дать новое направление их жизни. Опыты Фурье и Оуэна склонялись к фабрике, — их время миновало, другая фабрика громыхала железными листами, стучала машинами, дымила, засасывала под свои крыши сотни тысяч работников. Эта фабрика мчалась по американским рельсам железным локомотивом, нечего было и думать пустить против нее пароконный возок Оуэна или Фурье. Я читал и Торо и был благодарен ему за открытый мне Уолден, но и этот опыт принадлежал прошлому; в 1873 году я замыслил общежитие равных, и первым классом в моем училище жизни должен был стать большой бревенчатый дом. В нем поселятся восемь семейств; я все устрою так, что им захочется быть вместе; в очередь нести дежурства, в очередь готовить еду, ни с чем не таиться друг от друга. Большинство пожелает своего дома, — я понимал и это, — но в свой дом они придут другими людьми. Мы позовем сюда черных и примем их не челядью, примем как братьев. Девственные леса вокруг дадут нам тишину и время образоваться в нужном направлении, и мы без страха встретим новый век.
Через два дня мы с Михальским сидели в конторе на Вашингтон-стрит: в ней перебывало столько страдальцев из Австрии и Польши, из Ирландии и Пруссии, что я мог бы перенести сюда надпись с дома Тадеуша Драма — «Придите, страждущие!». Сюда постучался и ваш отец, Миша Владимиров, — постучался в крайности, худой, голодный, истратив последний цент и не решаясь просить о кредите. Как легко просится взаймы, когда и у тебя в кармане деньги, и как трудно протянуть нищую руку! В апреле 1873 года на первые смотрины и первый лесной торг в дубравы южного Иллинойса с нами тронулись одни поляки. Они любовались вековым бором, благородным орехом, зазеленевшими полянами, полетом вспугнутых косуль над овражками и поваленными стволами, — земля Ду-Бойс очарует хоть кого. Возвратясь в Чикаго, голодные люди так хорошо говорили об иллинойских дубравах, что и некоторые чикагцы чесали затылки: не сменить ли им свое скудное жилье на райские кущи Ду-Бойс. Кассиры Хэнсома приняли первые сотни долларов. О будущем поселении стали печатать в газетах, а когда дело дошло до оплаченной рекламы, Михальский охотнее клал наши доллары на столбцы иногородней «Католической газеты», чем «Чикаго геральд трибюн», до которой рукой подать. Колония складывалась как польская, и я не печалился этим: славный народ, язык и душа которого мне так близки, сложит фундамент здания, на месте мы найдем и другой материал.
Фергус и Чарлз встречали меня сарказмом: они были потерянные жители города. Чарлз искал истину в обществе чикагских рабочих, и Фергус шел той же дорогой, хотя и книжно, в социальной теории. Он предрекал, что я напложу новых фермеров, бедных и преуспевающих, оборотистых или никчемных, таких же, как и все другие фермеры в целом свете. Я ругал его деловым янки, машинопоклонником, и мы расходились, недовольные друг другом…
Взяв землю, колонисты рассчитывали провести в Чикаго лето и зиму, к новой весне закупить инструмент и распрощаться с городом. Но Чикаго встретил их сурово — паника охватила город. Фабричные рабочие оставались без мест, спасения не было и на стороне, в Чикаго приходили письма из Сент-Луиса, из Толидо, Филадельфии и Детройта, нельзя ли здесь заработать хотя бы и доллар в неделю? Лето будущие колонисты мыкали горе в Чикаго, ждали сытого дня и ночи без детского плача по куску хлеба, а когда придвинулась осень, они потянулись на юг, на свою землю, корчевать лес под пашни, и будь что будет. Дикая ягода, орех, даже желудь, на котором отъедались дикие черные свиньи дубрав, обнадеживали людей, а кто мог призанять до весны ружье и десяток патронов, видел уже себя едоком бифштекса или изжаренного на костре индюка. Каково же было их удивление, когда поезд, остановился у новой станции, еще без имени, и они увидели казарму и дым из кирпичной трубы! Здесь они нашли дом, запас муки, солонины и патоки, — Хэнсом расщедрился и на продовольственный кредит, видя, что он составляет только десять процентов от уже полученных за землю денег. Все спорилось, казарма построилась быстро чикагскими голодными плотниками, позднее лето радовало теплом, волки отошли, спугнутые шумом работ.
Всякий куль муки, бочонок солонины или ящик галет приходилось везти из Чикаго: аборигены края не имели продажного зерна. Подобно Тадеушу Драму, они вели жизнь охотников, в лесу во множестве водились косули, клыкастые кабаны, свиньи, лисы и дикие индюки. Если и поднимали немного пашни — то под картофель и кукурузу, на пропитание семьи. Вчерашний волонтер, возвышенный гражданской войной до сознания собственной силы, но и развращенный ею, бывал и щедр, и жесток, и скор на расправу. Он охотно принимал приглашение в гости, — хотя бы и условленными выстрелами в воздух, — но мог и год одиноко прожить в лесной берлоге. Немногих богатых фермеров, которые корчевали дубравы и собирали амбары зерна для зимнего откорма скота, ветераны сторонились, ненавидя их покушение на лес и обитающее в нем зверье. Случалось, что накануне уборки поля пшеницы и кукурузы охватывало пламя; на земле клокотали земные страсти, они, а не молнии рождали огонь, выстрелы, убийства, о которых полицейские и духовники никогда не узнавали правды. И моих колонистов они встретили не хлебом и солью. Бедняк, застигнутый на лесном участке, у первых сложенных в стену бревен, не успевал отложить топор и взять в руки ружье, и только нужда, написанная на нем, только горькая печать бедности спасала его от расправы.
Когда в казарме не осталось свободных помещений, Драм увез к себе нашего плотника Мацея Дудзика, — они разгородили хоромину Тадеуша на три комнаты, в двух из них поселились на зиму семьи Дудзика и его подручного Войтеха Малиновского. Драм купил вторую лошадь и отдал пару колонии, для подвозки бревен и осенней полевой распашки. Драм истратил последние сбережения, не отстали от него и мы; перед Новым годом я закупил провиант и тяжелые плуги, пригнал из Нашвилла четверку рабочих лошадей, и нежданно мне пришлось расплачиваться за казарму с Иллинойс Сентрал. Хэнсом извинился, что компания решила не медлить с постройкой пристанционных помещений, и казарму придется отнести за мой счет, но я могу с выгодой выйти из затруднения, беря плату с жильцов. О какой плате могла идти речь: бедняки приезжали с голыми руками, без второго топора! Часто я выкладывал от себя два-три десятка долларов, чтобы помочь новопоселенцу ухватиться за землю, вступить в лесную, спасительную каторгу. Я ворочал сотнями долларов, в глазах колониста я выглядел состоятельным человеком, а был ровня ему, только бесплатный билет первого класса позволял мне барином сходить с чикагского поезда.
Назвали поселок польским именем — Радом, не отступив от американского обыкновения населять эту землю двойниками европейских городов. Большинство первопоселенцев были родом из Кельцского воеводства, из старинного города Радома, основанного еще Казимиром Великим в середине XIV века, и едва имя Радом было сказано вслух, как все и согласились, что лучшего и не придумаешь. Иллинойс Сентрал объявила новую станцию в газетах, мы стали рубить главную улицу, Варшавскую, — тут-то ваш батюшка и приложил молодую силу, с этого вот места он и начинал: бор стоял нетронутый, обреченные дубы мы пометили легким стесом, а для них — смертельной раной.
Тадеуш полюбился единокровным полякам: памятливый, рассудительный, справедливый, снова ротный на лесной войне, и вся забота — о солдате-землепашце, чтобы был сыт, одет, а начав бой, чтобы выиграл его. Старое ружье кормило его, в шкафу висели сюртуки и куртки, старомодные, купленные при поселении в Ду-Бойс, сорочки ему стирали на соседней ферме у немцев, бороду Драм подстригал перед зеркалом, — тем и кончались его домашние нужды. С каждой неделей он остывал к Михальскому. Я приписал это взаимной ревности: Михальский — второй земельный агент компании часто ездил со мной в Чикаго, а встретясь в Радоме, мы уединялись для долгого разговора. Однако причина оказалась глубже: оглядевшись, Драм и Михальский заметили, что идут разными дорогами: Мнхальский торопил с постройкой костела, Драм присматривал место для школы. Михальский приходил из обшитого досками дома немца-католика Яна Бауэра, где миссионер Кароль Клотцке отправлял службы, и твердил о храме, о том, что истинный «поляк, даже не имея крыши над головой, прежде позаботится о святыне, где он мог бы славить бога…». Драм возражал, что начинать надо со школы, в округе есть и дети ирландцев, и янки, и немцев, и он берется обучать всех, минуя трудности языка.
Спор шел не между верой и безверием, Тадеуш не отвергал бога.
Все колонисты разделяли заблуждения века: бедняки, теряющие в восстаниях мужей и братьев, исторгнутые родиной, брошенные тиранами через океан, скорее найдут утешение в вере, чем в науке. Драм, вместе со мной, помышлял о братстве людей, превосходящем различие рождения и веры, Михальский жалел поляков, только их видел на Ноевом ковчеге человечества, только им протягивал руки, полагая, что для