иных найдутся другие руки, а если не найдутся, то его ли в этом вина? Колонист вытягивал жилы, орудуя одним топором в бору, вспоминая, как его пращур вязал из стволов избы; разминая жидкую глину, замазывая ею щели, трамбуя дубовой колодой земляной пол, — а слава Радома росла. Реклама молчала о сочащихся кровью руках, среди всеобщей безработицы и нужды она кричала о дешевой земле Радома, о будущих урожаях и даровых пастбищах.
Глава тридцать пятая
Перед рождеством в контору на Вашингтон-стрит явился денежный покупатель. Польского в нем, кроме языка, выдававшего кашуба или силезского уроженца, было немного; артистический, словно бы уже и не мужской, интерес к укладке и блеску крашеных волос, к полной симметрии усов — изрядных, тоже нафабренных и с завитком на опущенных концах. Он холил лицо, мягкую кожу щек и подбородка; блекнущие, в прожилках, голубые глаза проигрывали от резкой, заемной черноты бровей, а приплюснутый нос давал лицу выражение тайного высокомерия. Он назвался Йозефом Крефтой, попросил топографические планы Ду-Бойс, и я расстелил перед ним листы. Земля разбита на прямоугольники, проданные участки мы штриховали; как ни успешно шли дела, земля еще пустовала, еще могла принять многие тысячи колонистов. Наблюдая Крефту, склонившегося над чертежом, я недоумевал, что привело его к нам: его руки с беглыми, нервическими пальцами — не для английского топора или тяжелого плуга. Может быть, деньги потрудятся за него, но Радом пока не знал батраков — нужен ли братству покупатель чужого труда?
— Лучшие участки, верно, уже разобраны, — заметил Крефта.
— Из карты этого не видно.
— Не станут же люди брать худшую землю, пока есть лучшая.
Я хотел возразить, что хорошей земли хватит на половину жителей Чикаго, но не сказал, пренебрег долгом комиссионера.
— Много ли вам надо земли? — осведомился я.
— Смотря как вы поведете дело.
— При полной оплате вы получаете десять процентов льготы.
— Это если я покупаю сорок акров. А если восемьсот?
Никто еще не покупал больше 80 акров — и таких купцов было двое: я и пришедший в упадок чикагский кабатчик Миндак, он строил дом на Варшавской улице, неподалеку от станции. Восемьсот акров за наличные! Такой купец сразу поправлял наши дела; даже и я получил бы на свой, повисший при последних центах, счет больше семисот долларов. Но в размахе Крефты таилась и опасность.
— Даже если вы купите землю по семи долларов, покупка обойдется в пять с лишком тысяч. С такой суммой можно жить и в Чикаго.
— Если и мне, и колонисту на сорок акров одна льгота, я возьму рассрочку. Но так в Штатах не ведется.
— В Радоме вы найдете такое, к чему у нас не привыкли.
Крефта недоумевал, смотрел на меня, как говорится, во все глаза, из-под тяжелых, синеватых век.
— Что вы намерены делать с такой землей?
— Может, продам лес, заведу скот или стану сеять пшеницу.
— Я должен быть с вами честен: иллинойский лес, даже орех и дуб, не в цене, у всех вдоволь своего дерева. И пшеница не скоро получит сбыт: дешевле привезти муку из Кейро или Сент-Луиса.
— Зачем же вы зовете в Радом колонистов?
— Мы спасаем бедняков от крайней нужды; скорого богатства им никто не обещал. Вы давно в Штатах, пан Крефта?
— Двадцать лет.
Для польского беглеца 1831 года Крефта недостаточно стар, а 1863 года он на родине не дождался. Поляк усмехнулся:
— Я здесь воевал, пан Турчин, да недолго. — Он наклонился, приподнял штанину, и я услышал щелчок о кожаный полый протез. — На марше пушка упала и раздавила ногу.
Я предложил ему приехать в Радом, пообещал лошадь под седлом и хорошего проводника, имея в виду Тадеуша Драма. Оказалось, что колонисты знали Крефту, кланялись ему нехотя, принужденно, а Тадеуш и вовсе повернулся к нему спиной. Мне сказали, что Йозеф Крефта — ростовщик, ссужает деньгами под высокие проценты и ведет свое страховое дело. Верно, он хочет дождаться, когда цена участков поднимется, и перепродать их с барышом.
Опасность велика, хотя и тешила мысль, что в Радом уверовали не одни безвыходные бедняки. Не продам я, продаст Михальский, да и как не продать, если гражданин Америки явился с деньгами и хочет купить то, что продается! Я тянул с продажей, непредвиденно распалял этим Крефту, а когда стало невозможно откладывать совершение купчей, я обратился к Хансому.
— И продайте землю поляку, если он ее хочет, — решил Хэнсом, не дослушав меня. — Пусть возьмет хоть и восемь тысяч акров.
— Если мы начнем продавать тысячи акров в одни руки, у земли окажется два хозяина, мистер Хэнсом. Владелец тысячи акров повернется к нам спиной, он, пожалуй, потребует с нас плату за пропуск поездов по своей земле.
— Составляйте чертежи и купчие так, Турчин, чтобы интересы компании не пострадали. Землю надо сбывать, сбывать, пока Вашингтону не пришло в голову обложить продажу высоким налогом. — Трудно было в этом человеке признать маттунского Хэнсома, вороватого толстяка: неуверенность держалась, пожалуй, только в поросших рыжим волосом пальцах, он трогал ими разбросанные по столу предметы, бритую щеку, подбородок, брелоки и черную тесьму по бортам сюртука. — Сбывайте землю, Турчин! Гоните ее хоть милями, компании нужны деньги сегодня; поезда уходят без пассажиров, у людей нет и гроша на билет, чтобы подохнуть подальше от дома и быть похороненными на казенный счет.
— Крефта настаивает на двадцати процентах льготы при покупке более четырехсот акров, — зашел я с другой стороны.
— Но он вкладывает наличность!
— Крефта разделит землю по двадцать и по десять акров и продаст, только бы нажиться.
— И пусть наживается! Чем больше денежных людей, тем лучше.
Через несколько дней он известил меня, что двойная льгота возможна, но все дела с продажей за наличные двухсот и более акров земли переходят к нему, с сохранением за мной в этих случаях половины комиссионных. («Вы правы, Турчин, крупных землевладельцев компания должна знать в лицо: кто они, зачем забираются в иллинойскую глушь?..») Крефту мы с Тадеушем изрядно еще поводили, и он поопасался брать за наличные, купил 600 акров в рассрочку и не близко от Радома. Крефта вовремя вносил плату за землю — в 1874 и в 1875 годах, не трогал ее ни топором, ни мотыгой, мы уже стали забывать о нем, и напрасно…
В ноябре умерла дочь Винцента Ковальского. Отец сколотил узкий гроб: Дудзик и Малиновский стояли рядом, с плотницким инструментом, но Ковальский все сделал сам и, когда пришел час, поднял гроб на плечо. Он шагал без шапки, высоко, как по пахоте, поднимая ноги, обняв рукой гроб и прижав голову к некрашеной доске, будто прислушивался, не пошевелится ли, не позовет ли отца с матерью их Стефа. Седой с юных лет, терпеливый сельский работник, он первый начал рубить избу, первый подвел ее под тесовую крышу, первым вынес из казармы пожитки и первым же породнился святым черным родством с этой землей. Мы выбрали уединенное место в лесу, небольшой холм, — я- покажу его вам, там теперь сад Генрика Людвига, — и отец вырыл на возвышении могилу.
Зачем я взял на похороны скрипку? К Джорджу Фергусу я не мог прийти без скрипки: природа не дала мне слез, и рыдания сердца, не выходя наружу, рвали его; со смычком в руках я мог плакать, не показывая слез, я хотел бы говорить у могилы Фергуса, но это было право других, его товарищей по рабочему союзу; я ушел за кусты шиповника и играл, не думая, слушают ли меня. А что привело меня со скрипкой на могилу Стефы? Не знаю, — другой музыки в Радоме еще не было, горе Ковальских поразило меня, в сердце вступило повинное чувство, что я показал людям выход из голодного Чикаго, выход через крайность, через надрывающий труд, и я вел их, говоря, что знаю, куда и зачем: вел в гордыне, что вижу цель, и эта цель недалека, в пределах человеческой жизни, и, доверившись мне, люди терпят бедствия. Сапожник Ян Козелек, одноглазый радомский самородок и мастер на все руки, прочел над гробом молитву, а скрипка не покушалась утешить Ковальских, она напоминала им о скорби человечества. Быть может, именно скрипка повернула взгляды колонистов от домашних забот к высшему интересу; когда резной, изготовленный Дудзиком крест стал на место, колонисты обступили меня. Первым заговорил Мацей Дудзик:
— Бог наказал нас, пан Турчин: взял Стефу за наши грехи.
— Если мы и грешны, зачем наказывать неповинную девочку?
Дудзик положил на землю топор и сумку с инструментом: он не решался на спор о боге и неисповедимых его путях.
— Людской закон карает грешника, — подал голос Козелек, — а бог вразумляет народ. У бога нет тюрем и виселиц; бог забирает на небо ангела и говорит нам: вы недостойны, чтобы он жил среди вас.
Ян Козелек сбежал из Чикаго, чтобы избавиться от двух застарелых недугов: пьянства и сапожного ремесла. Он уходил по утрам на свой участок, тощая фигурка в долгополом пальто и рыжей, с обвислыми полями шляпе скрывалась в сумеречном на заре бору, пеньковый канат, переброшенный через плечо, болтался за спиной, будто подгонял висельника на поиски уединенного места. В продолжение дня соседи слышали ленивый стук его топора, изредка — отдаленный гул и треск упавшего исполина, и каждый оставлял работу, ожидая, застучит ли снова топор Козелека, не сломило ли дерево, вместе с подлеском, и сапожника, уходившего в лес, как на проигранную войну. Душа Козелека искала мирского признания, — он читал без запинки любую молитву и первые дни Радома самозванно служил церковную службу, пока в доме Яна Бауэра не появился миссионер Кароль Клотцке, остроносый, строгий наставник, вынырнувший из глубин леса. Вскоре после войны, когда в округе появились первые католики, немцы и ирландцы, епископ Алтоны — Балтес — назначил Кароля Клотцке миссионером с постоянным местопребыванием в Ду-Куин. До нашего появления Клотцке не жаловал здешних католиков: двадцать миль, отделявшие дом Бауэра от Ду-Куин, ленивый пастырь одолевал только раз в году. Когда же застучали топоры и паровозы Иллинойс Сентрал стали выпускать пар у станции Радом, Кароль Клотцке зачастил и, скупясь на покупку участка, намекал пастве, что принял бы от колонии в подарок землю и бревенчатый дом. Как на грех, Клотцке крепко зажмуривал глаз, левый глаз, которого на лице Козелека не было вовсе — он потерял его в восстании 1863 года, — и в худшие минуты сапожнику казалось, что немец потешается над ним. Жену и сына Козелек похоронил по приезде в Штаты, — они так и не ступили на свободную землю, — их сняли с пакетбота в дизентерии и похоронили у Кестль-Гарден. Козелек хотел вернуться в Польшу, не выходя из эмигрантского депо, но денег на дорогу не нашлось — из карантинной камеры ему вернули только сапожный инструмент.