— Ишь, заливаются, — сказал Барни О’Маллен. — Хорошо, хоть они поют. Ну, а в России, есть ли овсянки? — спросил Барни у Владимирова.
— Отчего же, есть. Они и по виду похожи, только ваши порыжее.
— А кричат? Плачут?
— Боюсь ошибиться, я горожанин, а овсянка — неприметная птица.
— Вот как у вас в роду наш язык знают! — похвалил Барни; он тоже считал русского доктора родней генерала.
— Я не родственник Джона Турчина, а сын его друга.
— Выходит, в России все по-нашему говорят?! — ободрился старик.
Драм прилаживал железную лесенку, хотел идти ругаться с машинистом, но паровоз закричал и потащил вагоны к Маунд-Сити.
— Мне сказали в приюте, что вы были с генералом, — обратился Владимиров к Крисчену.
— Он умер при мне. Спокойно умер. — Казалось, Крисчен хочет отделаться от собеседника, предупредить пустые расспросы. — Отошел с миром.
— Вам не хочется говорить?
— Не обижайтесь, — сказал Крисчен. — Мыс Турчиным повидали много смертей, а не научились рассказывать об этом. Когда Турчин опальным уезжал из Алабамы, волонтеры стояли на несколько миль вдоль железной дороги, и каждый хотел дотянуться до его руки… — Он ненавидел зеленый простор за дверью вагона, летнюю, дремлющую, равнодушную благодать.
— Он что-нибудь сказал, умирая?
— Я не понял, он сказал по-французски: «Тебе надо было подняться к Герцену, Надя… Как жаль, что Герцен не видел тебя…» И что-то по-русски.
Владимиров не стал объяснять. Имя Герцена ничего не скажет стивенвиллскому почтмейстеру, но тайная радость подступила к сердцу: кое-что Турчин открыл ему; кое-что он знает, если несколько слов умирающего вызвали в нем картину Лондона, дом за стеной, калитку, отомкнутую поваром… «Отчего же она так нехороша ко мне?» — подумал с грустью Владимиров. Он так много знал об этой женщине и не видел ее. Может быть, сам генерал не захотел показать ей сына человека, которого они оба знали молодым? Но сумела же она принять в сердце маттунского Томаса, или Чарлза, или дочерей Джона Фергуса. Почему же он недостоин этой чести, зачем она избегает его? Почему ее не было в Анна, в приютской палате, где умирал Турчин? Прожить с Турчиным всю жизнь, нераздельно, так что и пушечная пальба, и атаки мятежников, и устав, и гнев судейский — ничто не могло разомкнуть их рук, и бросить его в последние дни? Возможно ли понять такое?
— Мне показали врачебную запись, сделанную в конце апреля, когда генерала увозили в Анна, — сказал Владимиров Крисчену.
— Какие-нибудь формальности?
— Запись не убеждает меня, что Турчина непременно нужно было отправить в этот приют.
— У него был сильный ум, — сказал Крисчен строго. — Но свет погас. В молодости не представляешь себе, что такое возможно. Что же там, в этой их бумажонке?
Худая физиономия Крисчена, вся, от сухой и бурой — будто из крашеной пеньки — бороды до сощуренных глаз на пергаментном лице, выражала презрение к миру, который вознамерился судить великолепный мозг генерала. Даже и мертвый, в холодной броне черепа, этот мозг был для Крисчена более надежной частицей мироздания, чем суетные умы живых.
— У него много друзей, неужели не нашлось дома, где Турчин мог бы окончить свои дни?
— Вы не знаете этого характера, его дьявольской гордыни! — рассердился Крисчен. — И не суйтесь со своей добротой.
А что, как он и впрямь не знает Турчина? Он исправно писал, примостившись на углу стола, а вернувшись в Чикаго, перебелял, переписывал страницы и отсылал в Петербург. Но откроется ли за страницами жизнь, или они осыплются, сухо, безжизненно, как осыпаются листья дерева, у которого истреблены корни?
— Вы правы, Крисчен, я едва ли хорошо понимал генерала, — сказал он смиренно. — Но я похоронил бы его в Чикаго.
— Послушайте, мистер Как-вас-зовут! — дождался своей минуты Барни. — Если вы человек с кошельком и связями, поставьте-ка генералу бронзовый памятник в Чикаго. Верно, Тадеуш?
— Черт побери! — сказал Драм. — Не дадут старику спокойно лечь в землю!
— Некоторые думают, что чем богаче кладбищенские ворота, тем короче дорога к богу! — воскликнул Барни.
— Скажете вы наконец, что там понаписали врачи? — Крисчена донимала приютская бумага.
Владимиров вынул из кармана вчетверо сложенный лист. Почтмейстер отошел подальше от гроба, к самой двери, и, далеко отставив длинную руку, прочел бумагу. Прочел и второй раз, удивленный ее обыденностью и пустотой, оглянулся на гроб, напрасно пытаясь в памяти своей связать написанное с умершим стариком.
— Так я и думал, — проговорил он, возвращая бумагу.
— Вы о чем, о костре? — спросил Владимиров.
— Последний костер мы жгли с ним под Афинами, в Алабаме; от тех костров не осталось и золы. Но здесь написана ложь: он никому не жаловался на боль и страдания!
— Что они там напакостили, капитан? — Барни поднялся с табурета, держась рукой за гроб.
— Вы ездили к нему; он хоть раз пожаловался вам? — допытывался Крисчен у Владимирова.
— Нет.
— А вы? — обратился он к полякам. — Все слышали жалобы от генерала Турчина?
— Мистер Турчин был гордый человек!
— Дайте-ка вашу бумагу! — Барни двинулся к Владимирову, поезд затормозил, и калека-ирландец упал бы, если бы его не поддержал Крисчен.
— Ее и читать не стоит, Барни, — сказал он. — И не зови меня капитаном; вот кто у нас капитан — Тадеуш Драм.
— Мистер Драм начинал войну капитаном.
— Я и окончил ее капитаном, — ответил Тадеуш. — А вам я скажу, Уильям, не сотворите идола: старик был человек. Он жестоко страдал и горько жаловался…
Поезд приближался к цели, замедлялся рывками, оглашая ревом околицу Маунд-Сити; все взгляды сошлись на Крисчене, на его неверящем, несчастном в эту минуту лице.
— Кому же он жаловался?
— Мне!
— В целом мире — одному вам! — Однополчане, они враждебно стали друг против друга. — Вы поверите в такое, Барни?
— Если старик страдал, — сказал Барни примиряюще, — почему бы ему и не пожаловаться?
Поезд остановился; их вагон — напротив толпы, военного оркестра, орудийного лафета с четверкой лошадей под траурными попонами.
— Генералу отказали в пенсии, — подал голос Михаил Флорих. — Я принес с почты ответ военного департамента — послушали бы вы, как он их ругал! Правда, мистер, я мальчонкой бегал за почтой генерала, они платили мне доллар в месяц…
— Вам платили доллар, — гремел над толпой голос почтмейстера, — а ума у вас и на пятьдесят центов не наберется. Генерал не просил пенсии; он отказался принять эти деньги!..
Подали сходни, под звуки военного оркестра радомцы подняли гроб и понесли. Владимиров увидел Вирджи, — она подняла руку в черной перчатке, — Горацию Фергус и ее старшую дочь, незнакомых женщин в трауре: всё скорбные свидетели, но не вдовы этих похорон. Он узнал сенатора Форейкера, Джонстона, стоявшего особняком молодого Говарда.
— Пони! Эй, Пони-Фентон! Мистер Фентон! — заорал из вагона Барни. — Узнаешь меня, Джеймс?
Барни вприпрыжку бросился вниз к дружкам-ветеранам, представил им русского доктора, родственника генерала, к ним присоединился Крисчен, и вчетвером они тронулись за лафетом. Джеймс Фентон, турчинский волонтер, и его товарищ Билли Бартон, в ожидании поезда, успели подкрепиться в буфете и болтали о предстоящих похоронах. Знамя 19-го Иллинойского полка, которым, рядом с флагом страны, укрыли тело, и орудийный лафет привезли из Чикаго; ветераны не соглашались класть генерала на казенный кладбищенский лафет Маунд-Сити, — кто поручится, что на этом лафете не везли к могиле тайного радетеля мятежа, а то и самого мятежника?
Толпа за гробом составилась из чикагцев — жители Чикаго заняли вагон, — из маттунцев, во главе с престарелым Тэдди Доусоном, из обитателей Радома и лежащих поблизости ферм. Надин хотела похоронить Турчина в Чикаго. Она отправилась в чикагскую резиденцию губернатора, вместе со старейшинами клуба 19-го Иллинойского. Все склонялось в пользу чикагского кладбища, но губернатор штата сказал Надин: «Вы отважная женщина; вы достигли преклонных лет, отдали свою жизнь стране и Союзу, но не имеете здесь близких по крови людей. И я осмелюсь задать вам вопрос, где бы вы хотели быть похоронены, когда придет час?» — «С Турчиным, — сказала мадам. — Только вместе с ним!» — «Вот видите, — огорчился губернатор. — На военном кладбище Чикаго это невозможно». Он назвал прославленных генералов, которых суровый кладбищенский устав разлучил с умершими женами. «Но я воевала! — возразила мадам. — Разве нет и моего права на военное кладбище!» — «Я много слышал о вас, госпожа, но вы находились на фронте, нарушая устав». — «Мы никогда не раскаивались в этом!» — перебила его мадам. «Живым порой удается безнаказанно нарушать устав, но только живым. В Чикаго для вас не будет одного дома с генералом Турчиным; в Маунд-Сити, на национальном кладбище, вы сможете лечь рядом с ним. В этом я имею гарантию военного министерства». На том, рассказывал очевидец Фентон, дело не кончилось. «Теперь, господин губернатор, — сказала мадам, поднявшись, — когда дела мертвых решены, я хочу возразить вам. Вы сказали, что мы не имеем в Штатах близких по крови людей? Вы заблуждаетесь: у нас здесь много сестер и братьев, лучших, кого может подарить судьба, а не случайность рождения». — «Я имел в виду родственников, — сказал губернатор с оттенком высокомерия. — Семью, род, фамильные склепы». — «Это мы с избытком имели бы на своей первой родине; мы искали другого…» — «И нашли, госпожа Турчина?» — «Мы видели, как складывается нация, мы вошли в нее, по праву солдат и работников. Мы узнали, что разница крови — ничто рядом с общностью идеи. И поняли, что только тот народ может считаться великим, который не покусится ставить себя выше любого другого народа. — Она протянула руку губернатору. — Увидеть столь многое за одну жизнь — это высокая награда, господин губернатор».
Двое ездовых в линяло-голубых волонтерских мундирах гражданской войны сдерживали шаг артиллерийских лошадей, лафет двигался медленно, тело Турчина под знаменем недвижно, но лицо словно оживало, когда кортеж входил в аллею вязов или раскидистых дубов и резкие, переменчивые блики вырывали из тени большие веки Турчина, огромный лоб, сомкнутые губы и крепкие скулы донца. Горация Фергус с дочерьми шла впереди; в просвете, между плечом Вирджи и ее матери, Владимиров видел запрокинутую голову Турчина, упрямое и в смерти лицо богоборца.