Где поселится кузнец — страница 75 из 85

Где Надин? Где она теперь, когда погребение решилось, могила вырыта в Маунд-Сити и ветераны из Чикаго успели прибыть на маленькую станцию? Около сотни людей, считая и зевак Маунд-Сити, идут за гробом, прячут глаза от нестерпимого солнца, от брызжущих огнем начищенных труб музыкантов, — а ее нет.

Национальное кладбище открылось за поворотом аллеи белых кедров; они переплели кроны и прикрыли дорогу более надежной тенью, чем дубы и дуплистые вязы. Низкая каменная ограда, решетчатые ворота, осевшие в травянистую землю, открытые навсегда, легкое ландо с лакированными крыльями и парой вороных у ворот, а за ними густой парк с редкими надгробиями; домик смотрителя, часовня и двое пастырей в черных одеждах — престарелый прелат, сгорбленный, одряхлелый, но с живыми глазами под колючим белым карнизом бровей, и молодой пастор. Владимиров заметил, как смешался Барни О’Маллен, увидев старика прелата, как ветераны закивали ему, сбиваясь с шага, а Крисчен хмуро нахлобучил цилиндр, хотя они уже вступили на кладбище.

— Кто этот святой отец? — спросил Владимиров.

— Наш бывший полковой капеллан, — шепнул Фентон. — Одно время он был офицером, а теперь важное лицо в здешней епархии.

— Конэнт! — вспомнил Владимиров.

Он произнес имя так громко, что седой прелат вздрогнул, озираясь, кто позвал его, но никого не нашел и осенил процессию крестным знамением. Владимиров остановился, он хотел удержать в памяти необычную, фигуру, — Конэнт уходил в сопровождении пастора и скрылся за воротами. Владимиров присоединился к процессии на открытой поляне в обрамлении широколистых сикомор. Здесь покоились солдаты гражданской войны, лежали широко, разделенные стриженой травой, — невысокие холмики, белые мраморные плиты с вырезанными именами и датами. Любовь близких и резец каменщика не упражнялись здесь в красноречии, а кошельки не спорили богатством; распахнутое под небом солдатское кладбище говорило само за себя.

У края поляны, на границе света и тени сикомор, Владимиров увидел двух женщин в траурных одеждах, рядом с выброшенной из могилы землей. Все потекло мимо его внимания: замедлившийся кортеж, гроб, снова поданный для генерала, негромкая команда, полувзвод вооруженных солдат, движение толпы к могиле, — все потекло, не касаясь его, он видел одну Надин. Она стояла, опершись руками о палку, прямая, с поднятой головой, с лицом, обращенным к гробу. Вторая женщина, полная и красивая, тоже седая, в дорогом платье, в траурной накидке со сверкающим стеклярусом, прикладывала платок к глазам, пребывала в горести и скорби. Для Надин существовал только гроб, даже не гроб — случайное дощатое ложе, — а тот, кто медленно плыл к ней один, без чужой помощи, просто плыл, вконец усталый, без жалобы, притихший, приближался к ней, только к ней, потому что вся жизнь — их союз, только он и она, она и он. И в первую минуту и после, вспоминая кладбище Маунд-Сити, Владимиров не увидел старухи под опущенным до бровей платком; мягкая линия поднятого подбородка, приоткрытый рот, глаза в напряженном ожидании, чуть срезанный нос, а не опущенный, как обыкновенно у старух, сама неподвижность, а в неподвижности — натянутая струна. Толпа прихлынула к ней, заиграли музыканты, солдаты прихватили ружья, готовые дать холостые залпы. Открытый гроб стоял на земле, взгляд Надин остановился на лице Турчина; озабоченный, все ли хорошо теперь, когда ее друг позволил себе лечь навсегда навзничь; взгляд почти спокойный в своей напряженности, далекий от слез, от привычных людям проявлений скорби. Она стала на колени, поддержанная под руки Горацией Фергус и Элизабет Говард, что-то говорила Турчину, погладила его рукой, поцеловала лоб и снова что-то сказала ему.

Владимиров отвернулся, услышал плач Вирджи, скрежет веревок, шуршание земли и громкий голос Крисчена: «Он дал нам братство, высшую привилегию человека!» Первые комья земли ударили в гроб, затем все глуше, мягче: от ружейных выстрелов взлетели в небо птицы. Владимиров больше не искал Надин, опасался, что теперь найдет в ней старуху, просто старуху, и не хотел этого; повесть об их жизни подошла к кладбищу в Маунд-Сити, и отсюда ей нет дорог.

Междуглавье десятое

Из письма Николая Владимирова отцу.

Лондон, июль 1901


«Посылаю тебе врачебную запись, сделанную при поступлении Турчина в приют Анна. Пишу одни ответы, где вопрос сам собою ясен, и ответы эти — его самого, Надин или Тадеуша Драма — выделяю светлой строкой. Родился 78 лет тому назад. Отец — русский. Мать — русская. Женат. Занимается журналистской работой. Образование высшее. Никогда не принадлежал ни к одной церкви. Никому ничего не известно ни о его семье, ни о родственниках. Сангвинического темперамента. Не употреблял опиума, не пил. Прежде курил, в последнее время и курил мало. Насколько известно, головными болями не страдал, не был серьезно болен. Предыдущие припадки? — Не было. Причины кризиса? — Видимо, главным образом из-за общего одряхления и слишком усердной работы над книгами… Как начался нынешний припадок? — Приблизительно три недели назад в нем замечена перемена. Говорил, что очень страдал, затем вдруг схватил свои книги и бумаги и развел огонь. Пытался сжечь их и в печи… Какие нужно принять меры? — Меры нужно принимать только для того, чтобы удержать его от уничтожения собственных бумаг…

В этом описании я не нашел для себя новизны, но был здесь и приговор начатому мною делу: Турчин ушел, а мне нет дороги в Радом, к старому кострищу, к обгоревшим листам. После похорон Турчина я не встречал его вдовы. Я и до Маунд-Сити понял, что искать ее — пустое. С этой тяжестью на сердце мы приехали в Нью-Йоркский порт; нас провожали близкие Вирджи и кое-кто из турчинского кружка. И вот уже на трапе нас догнал Джонстон, притянул меня и Вирджи к себе, обдал запахом рома и вынул из портфеля пакет. „Здесь письмо мадам, — сказал он. — Жаль, что я не смог взглянуть хотя бы одним глазом“. — „Вы получили его только что?“ — спросил я. „Он у меня больше недели; но меня просили передать его вам при самом отъезде…“ Я бросился вверх по трапу, стоял рядом с Вирджи; неблагодарный, я нетерпеливо ждал, когда отплывет пароход и я смогу убежать в каюту. Скоро и ты прочтешь тетради Турчиной; какая беспощадность ко всему, не исключая и себя; какое упорство в преследовании жизненной цели, какая гордыня, соединенная с готовностью принять нужду и любой удар судьбы».

Глава тридцать седьмая

1

«Я знаю, где он с Вами остановился: в только что начатом Радоме, перед костелом, там дорога вышла на холм, к надежде, — дальше она лежала разбитая, в ямах и рытвинах. Скажу Вам неудобную правду: Вы стали для него и надеждой и казнью. Сколько раз он брался за перо, понукая его к откровенности, — и что же? — оно выводило чужие имена, и рвало бумагу, и ломалось, когда он пробовал написать собственное. Ему нужен был слушатель, слушатель из России, хранитель бумаг, тиранивших мозг, бумаг, которыми он дорожил и которые ненавидел безумной, истребительной ненавистью. В них отпечаталась его жизнь, но самой жизнью они не были, а жажда выразить эту жизнь и невозможность выразить ее словами стала его проклятьем. Вам казалось, что он, по-стариковски неспешно, бредет по дороге прошлого, где уже улеглась пыль, трупы убраны, отстроены упавшие мосты, а ложь растворилась в воздухе? Ошибка: я находила его после Вас разбитого и ненавидела Вас за торопливую холодность слушателя.

Он доверял бумаге и Вам события, мысль, но не душу. Возможно ли такое? Возможны ли события без души? Не есть ли мысль — ее продолжение, а то и высшее выражение души? Возможно, ибо то, что мы называем душой, безгранично. И часто тот, кто отдает ее людям бесстрашно, в панцире мысли, не умеет тихо брать ее за руку и вести, раздетую, страдающую, дорогой исповеди. Я думала над этим: отчего одни романисты пишут себя и свою жизнь, а другие бегут в чужую и, пристыженно озираясь, вычеркнут всякую неосторожную исповедную строку? Гордятся ли первые собой и своей жизнью, стыдятся ли ее вторые? Разгадка не здесь. Она в особом устройстве души и таланта. Ему нечего было, прятать и нечего стыдиться, но мысль, что важен мир, а не он, чьи-то жизни сущие, а не его, что ему никто и ничего не должен, а он должен всем, эта мысль, сделавшаяся и чувством, и инстинктом, держала на запоре исповедь сердца. И как бы Вы исстрадались, проживи он еще! Синие глаза, всю жизнь высматривавшие обездоленного, чтобы поделиться с ним хлебом и свободой, для Вас сделались бы ледяными, враждебными. Вот верное слово — вражда, она непременно поселилась бы между Вами. Вы требовали рассказа, а о чем он мог рассказать? О том, как ворочаются жернова памяти? Как падает черная и светлая вода прошлого, заставляя их то мелькать с быстротой мысли, то скрежетать, перемалывая кости, замедляясь до неподвижности? О бегстве в звуки скрипки, которых не унизит и нищенство? О том, как непослушны в старости топору даже и березовые поленья? О пальцах старухи, скрюченных после дойки коровы в зимнем хлеву? О пальцах, которые он отогревал дыханием, целовал, прятал в теплую, белую бороду…

Он не стал бы рассказывать об этом. Он не смог бы, а я смогу. Я приучена доверять бумаге все, не делаю исключения ни для смрада, ни для стыдливых движений сердца. Верно, он говорил Вам о моих писаниях. Он носился с ними, пробовал печатать, переводил на русский, уповал, что придет час и в России наперегонки станут печатать Надежду Львову. Но в делах духа победы случаются еще реже, чем на поле брани… Мое время упущено, век устремился дальше, занося илом и песком все, что не возвышено гением над случайностью времени. Я пыталась истребить свои рукописи. Иван Васильевич спас их, — зачем? Какая их судьба? Одно я знаю твердо: когда и он решил сжечь бумаги, им руководило не безумие, а приказ воли и ума. Жизнь сделана, и все, что в ней было важного, выразило себя в поступках. Что толку в бумагах, в их медленном тлении в чужих подвалах, у выбитых чердачных окон? Что не выстояло перед жизнью, то уходит.