«Зачем ты к генералу пошел со скрипкой?» — спросила я, выслушав рассказ, и Турчин ответил легко: «Он всегда не любил меня. Улисс Грант уважал, а этот не любил. Там Турчина не было: музыкант приходил наниматься… Он ведь яростный человек, мне этого и надо было; скажи он мне что-нибудь недоброе, и я отвесил бы ему красного товара. А он вильнул, вильнул, это ли не славно!» Бедный Ваня! Это я пишу сейчас, оставив его в Маунд-Сити дожидаться меня: бедный Ваня! Как трудно жить открытому, всегда отдавать другому первый выстрел, надевать в бой не кольчугу, а тонкую, белую сорочку честности. Бедный Ваня! — говорю я теперь, когда он не слышит меня, но и теперь спешу прибавить следом: хороший, лучший из всех, кого видели мои глаза, мудрый сумасброд, самый счастливый из всех несчастливцев века…
«Проклятия Сабурова, — продолжал он, — не конец моего вашингтонского дня. Вопли старика не пачкали меня; не Сабурову стоять между нами и Россией. Помнишь, Герцен сказал мне: „Видно, русскому на роду писано умереть за чужую свободу“. Правда, правда, но не вся; взяв право сражаться за чужую свободу, мы еще и горько страдаем своей покинутой землей. И я захотел утишить сердце, найти своих товарищей по бригаде и с билетом в кармане отправился по незнакомым, новым улицам в сторону верфей, к дому, где жил Барни О’Маллен. Я узнал его жену, она — не сразу. Взрослая их дочь крикнула из комнаты адрес салуна, где можно искать отца. Я напомнил, что в вечер, когда убили Линкольна, я оставил для Барни книгу; могу ли я получить ее обратно? О чем-то они совещались, ссорились, потом мать вынесла завернутую в бумагу книжку. „Я вас узнала, вы были с красивой дамой“. — „Это моя жена, — сказал я, — она жива и так же хороша, как прежде“. — „У вас в руках скрипка, — вздохнула бедная женщина, — значит, вы и без ружейной пальбы можете прокормить жену“».
В салуне ирландца не оказалось; там дали адрес пивного зала, куда Барни отправился с хмельной ватагой. Темнело, небо над столицей загоралось то тут, то там огнями, будто не сотню лет назад, а только что страна сбросила иго британца. Турчин нашел Барни в компании двух пушкарей из полка Геккера, бывшего денщика генерала Бэйрда и матроса с «Монитора», — он стоял на подаче ядер, когда «Монитор» перестреливался с «Меримаком». Был там и старик с зобом индюка и глазами навыкате; он клялся, что последним вышел из форта Самтер, когда майор Андерсен пригрозил ему пистолетом; что знамя форта вынес не Андерсен в чемодане, а он — на груди, под мундиром. «Эйби не решился поддержать наш форт, — плакался старик, — прислать десять кораблей с ядрами, с мукой и беконом; Эйби все еще мазал проклятым южанам задницу салом, вот мы и проиграли войну». Сдачу форта старик принимал как окончательное поражение в войне; победы четырех лет не утишили его горя.
Турчин ожил, он сидел за столом с друзьями. Перед ним стоял высокий стакан пива, пена осела, он не брал стакана в руки, и это забавляло ветеранов больше, чем то, что незнакомый толстый человек в черном костюме — генерал, да еще из России. Подошел хозяин пивного зала, сменил нетронутый стакан новым, с шапкой пены. «Сделайте одолжение, — попросил он, — пригубите. Это хорошее пиво, я поставщик Белого дома, его там и дамы пьют». При слове «дамы» Барни сорвало со стула, он крикнул, что требует выпить за мать-исповедницу, за мадам, а кто откажется, пусть выйдет с ним за дверь и они там потолкуют. Тогда и Турчин обмакнул усы в пиво, открыл футляр скрипки, поднял инструмент и сказал: «Вот мое вино, ребята; старое, выдержанное, такого и в княжеских подвалах нет». Прежде чем заиграть, он показал Барни свою книгу, она лежала в скрипичном футляре: «Я забрал ее, Барни». — «И ладно; я, правда, не успел заглянуть в нее», — «Это за четверть-то века, Барни!» — «Все дела, генерал, дела; ах, как много дел у нищего бездельника».
Толпа шумела, не все хотели слушать; скрипичный голос резкий, он не оставляет душу спокойной. Но, начав играть, Турчин ничего вокруг себя не слышал; и в зале стихало. Прибывали люди, шли и с улицы, и от кухни, в задних дверях толпилась семья немца: дочери, зятья, дети, — в этот вечер и им вышло помилование от ранней постели. Турчин не мог твердо сказать мне, что он играл в этот вечер. Начал с Алара, но коротко, чтобы скрипка заявила о себе, и тут же зазвучала не чья-то музыка, не памятные ему ноты, а то, что было и оставалось его жизнью: рыдающая мадьярская песня, и полонез, перебивающий слезы мадьяр, и голос донской степи, а потом все ближе и ближе, по крутизне его жизни, к «Джону Брауну», к «Америке» — этому второму гимну республики, — к бивачным песням и бередящим душу псалмам.
Сколько раз потом старик с одутловатым лицом чуть покачивался перед людьми в салуне или в тех же пивных залах немцев; сколько раз его встречала равнодушная толпа и требовала своей музыки, — и он уступал, хитрил, уступал для вида, чтоб ухо человека не все закрылось перед его скрипкой. Играл что-нибудь увеселительное или сентиментальное, и вот уже тонкая струна, ничтожный волос, держит их арканом, и он принимается за свое, и смеется над ними, принуждает слушать то, чего они, по обыкновению, не слушают.
Но в тот вечер, 4 июля, его окружали друзья. Когда он опустил смычок и поднял лицо от скрипки, раздались овации. Немец-трактирщик пробрался к нему, бросил два доллара на стол и сказал: «Ребята шутят, зовут вас генералом, а вы — музыкант…» — «Это не шутка: я бригадный генерал»; — «Жаль! — Немец потянулся за серебряными монетами. — Я хотел пригласить вас играть у меня». Турчин опередил его и взял монеты. «Это достойная для меня плата, — сказал он. — Сегодня я играл в одном доме небольшую пиесу, всего две минуты, и мне за них отвалили пять долларов. Я подарил их лакею, а эти возьму».
Теперь Вы знаете, как скрипка стала кормить Турчина. Не день и не месяц, а десять лет, пока пальцев хватало и на смычок, и на перо. Когда же пришлось выбирать, он выбрал нужду и перо.
Вышла «Чикамога». Из типографии приносят книгу, и кажется, что держишь в руках снаряд, который облетит — и не раз — вокруг земли, заставит толпы поднять головы от грязи, шевельнет всякий колокол на колокольне, отзовется едва ли не в каждом доме. Но это — судьба немногих книг, и счастлив не только создатель ее — он почти бог, — но и тот, кто прочтет.
Свершилось — вышла «Чикамога»! Фергус написал в предисловии, что ее автор, генерал Турчин, принадлежит к числу наиболее широко образованных военных в нашей стране, что книга, в которой он описывает одно из самых достопамятных и важных сражений нашей последней войны, должна обратить на себя внимание всех просвещенных людей. Увы, просвещенные люди шли своей дорогой, а автор «Чикамоги» кормился музыкой. Его звали в лучшие залы Бостона и Филадельфии, не говоря о Чикаго, — он отказывался, и скоро импресарио оставил оригинала в покое, зачислив его по разряду трактирных музыкантов. Он не страшился концертных огней; фраков, вечерних туалетов, поутру доставленных из Парижа, не боялся сфальшивить, играя и виртуозную пиесу. Причина была другая: мы навсегда выбрали свою публику. Все то в республике, что внешностью и сутью тянулось к монархической Европе, к дворянству, пусть и плебейскому, чековому дворянству, мы навсегда выбросили из своего обихода.
Я пишу — мы, имея на то право. Мы были одна жизнь, и ездили вместе, и там, где находили хотя бы и разбитое трактирными руками фортепьяно, я садилась за клавиши и вторила импровизациям Турчина. Если вас покоробит такой дуэт: генерал со скрипкой и княжна Львова у немытых клавиш, пеняйте на себя — жизнь научила нас смеяться в лицо нуворишу, и не бояться никакого труда. Из поездок мы привозили немного денег и тратили с осмотрительностью, чтобы интерес живота не отвлек нас от работы. В лучшие дни я подавала на стол хлеб и масло, бекон, бобы и кофе; но мы без сожаления переходили от хорошего хлеба к хлебу с отрубями, от сахара — к дешевой патоке, от кофе или чая — к кипятку. Выгнать нас из радомского гнезда на заработки мог только полный голод. И тогда мы шли к вокзалу, в лучшем платье, неся скрипку и легкий саквояж, шли через поселок, рука об руку, и радомцы верили, что мы отправляемся к кому-то в гости, прискучив деревенской жизнью. Наружно все держалось благополучно. Я, как и прежде, получала газету «Революшн», теперь бесплатно; добрая госпожа Стэнтон, издательница газеты, не мне одной посылала ее от своих щедрот. Мы удалялись из Радома веселые, будто в заговоре, легкие от скрытого голода, а возвращались с покупками, случалось, что Турчин мог и угостить встречного сигаретой виргинского табака. Даже и Тадеуш Драм не знал, когда у нас кончалось мясо, когда мы переходили на хлеб с бобами, а потом и на один хлеб с горячей радомской водицей.
Вы спросите, отчего же радомцы не приходили к нам на помощь? Они задолжали Турчину и помнили об этом; бедняк держит в голове даже и малые долги. Я их не виню: дорогу им преградил сам Турчин. Шли годы, и ложь ксендза о генерале, живущем подаяниями благотворительности, не умерла, она повторяется и теперь. Я не успела похоронить Турчина, как прочла и о себе в «Чикаго рекорд», что живу фактически только на благотворительные средства. Вскоре после отъезда из Радома пана Теодора Турчин прочел те же слова о себе, и не в «Католической газете», а в серьезной, в «Сент-Луис диспатч». Вы узнали Турчина и можете себе представить, как он встретил своих должников, явившихся к нам с долларами. Ничто не помогало, ни мольбы Христины Ковальской, ни ругань Дудзика, ни уговоры Михальского. Кто-то прислал 15 долларов по почте, Турчин отказался получить, назвав их ловушкой, нечистыми деньгами. Судите нас житейским, скорым судом; он не разбудит сердце запоздалым сожалением; мы сами выбрали свою жизнь, пусть и другие, совестливые люди, постараются нас понять. Исключений не было ни для богатой Элизабет Говард, ни для щедрого Джонстона, ни для Фергусов, ни для Тадеуша Драма; и вот что я Вам скажу, а Вы постарайтесь сдержать улыбку, — деньги, сословия разделяли этих хороших людей, а мы, когда им случалось бывать с нами, уравнивали и делали возможным их братство. Разве это не лучше хорошего ломтя бекона или праздничной индейки!