коленями. Женщины суетятся около него. Они рады возможности охать и причитать. Крики и жалобы снова несутся к звездам. Но вот убитый начинает приходить в себя. Пререкания возобновляются. Они окончатся только на заре. Каждый говорит по-очереди. Я слышу, как чей-то гнусавый голос начинает говорить тоном проповедника: «каждый человек с сердцем…» Какая-то собака с отчаяния начинает выть. Далеко, далеко, из джунглей, которые кончаются у окраины города, другие звери ей отвечают.
Одиночество
Голубоватые листья пальм вырисовываются на прозрачной синеве неба, покрытого полосами лиловых, с красноватым оттенком, облаков. Я стою на углу улицы. Над озаренными красным светом домами, точно залив из золота и меди, окаймленный темными тучами и, как раз в освещенном месте, слегка колеблемые ветром пальмы.
Я поворачиваюсь. В конце, окаймленной стенами и зеленью, улицы, красноватой в тех местах, где падает тень, на оранжевом пространстве выделяется черносиняя полоса моря.
Над портом великолепные и скоро проходящие солнечные закаты. За ними следуют дымчатые сумерки, с тучами, отливающими разными красками, с преобладанием лиловой, нежного оттенка, с золотом и пурпуром, среди зеленых островов, громадных прозрачных озер и странных языков темного пламени, будто выход дящих из моря. Не вода, не земля, а тина собирает рассеянный в небе свет и раскидывает над океаном точно блестящие узорчатые скатерти из бархата и шелка, отливающие болезненным пурпуром, розовым оттенком разложения и желтым цветом серы. То здесь, то там, на ровной поверхности появляются большие светлые пузыри, вздуваются, лопаются и дышат лихорадкой.
Толстое манговое дерево вырисовывается на фоне красноватого неба и чернильного цвета моря. На пароходе, стоящем на рейде, зажигаются огни.
С океана медленно поднимаются огромные столби дыма и точно поддерживают прозрачные своды вечернего неба. Что-то угрожающее и дикое таится в больших тяжелых тучах, неподвижно лежащих на горизонте и ограничивающих темно-бурым кругом все видимое пространство. В южной части Атлантического океана назревают катаклизмы.
На парапете набережной сидят каторжники в больших, остроконечных соломенных шляпах и в серых куртках и тихо разговаривают. Видны их бритые, зеленоватого оттенка лица, с впалыми щеками и глаза… глаза каторжников, которых нельзя забыть, с беспокойным взглядом, обесцвеченные солнцем.
Когда с моря начинает дуть ветер, я иду но дороге для караула, прилегающей ниже окруженных темной зеленью казарм, розовых и желтых, похожих на памятники Италии; эта дорога еще долго отражает свет скрывшегося солнца. Отсюда я вижу море, маяк и инстинктивно отыскиваю путь, по которому можно вернуться назад. Здесь всегда чувствуешь себя, как в изгнании.
На улицах свет электрических фонарей еще более усиливает красноватый оттенок почвы.
Нары, как из раскаленного горна окутывают стены домов и окрашивают их в бледно-зеленый цвет. В домах, под верандами, видны ярко освещенные комнаты. Проходит женщина. Над ней усыпанное звездами ночное небо. Она несет на ладони рыбу, изогнутую, как арка, и сверкающую от лунного света.
Правосудие
Впечатления каторги преследуют вас и ранним, но уже жарким утром, и в смертоносный для европейца полдень, и по вечерам, дышащим лихорадкой, когда в воздухе тучами носятся москиты. Каторжники встречаются повсюду. Их можно узнать по серой куртке, с номером на рукаве, по широкой соломенной шляпе, по бритым головам и по особому выражению глаз. Но их также можно узнать по тому неуловимому отпечатку, который оставляет каторга. Не нужно и раскаленного железа. И без него каторга накладывает свое клеймо и на правого, и на виноватого. Доведенные до известного предела, горе и унижение всегда оставляют неизгладимый след. Но тюрьма должна быть горнилом великого страдания, чтобы оставить на всех лицах этот ужасный отпечаток.
Встречаешь иногда под тропиками, в каком-нибудь иностранном городе, человека, хорошо одетого, сытого, плантатора или торговца, и испытываешь какое-то чувство неловкости: «Это один из них!»
Вот они, в порту, на улицах, в одиночку или партиями, разгружают стоящие на якоре суда, служат лодочниками, грузчиками, рубят деревья, исполняют самые унизительные, самые рабские обязанности, исполняют их неохотно, подгоняемые надзирателями, которые разгуливают, положив руки в карманы, в шлемах и с револьвером у пояса.
В этом городе рабства можно задохнуться.
Осужденный на каторжные работы уже больше не человек, — это номер, слепая машина.
Нельзя запретить ему мыслить; но стараются добиться и этого. После приговора он лишается и своего платья и своего имени. Он искупает грехи своей расыи всего общества. Судья остается чистым; прекрасные зрительницы этой драмы — тоже; даже толпа, которая шумит перед зданием суда, и она остается чистой.
Все те бездельники, которые приходят смотреть, как судят человека, остаются чистыми и пользуются полной свободой. Но для человека, который еще вчера был таким же, как они, сегодня уже нет спасения.
Каторжники
Одно здесь хорошо: это ночь. Ярко светит луна. Стены и земля залиты нежно-розовым светом. Цинковые крыши точно покрыты снегом. На белых ветвях пальм слегка покачиваются темные пучки листьев; иногда их коснется луч и тогда лист кажется осыпанным кристаллами. На землю пала роса. Небо бесконечной глубины. Но близость каторги оскверняет даже эту ночь.
Их привозят сюда на «Луаре». Переезд они совершают в железных клетках, разделенных проходом, где находятся надзиратели. Эти клетки расположены на нижней палубе, недалеко от машин. Когда плывут близ тропиков, температура бывает здесь, как в сушильне. В этих клетках они едят, пьют, спят; здесь с ними случается рвота, здесь же они отправляют свои нужды. Если кто-нибудь начинает протестовать и остальные не сумеют успокоить непокорного, его укрощают душем обжигающего пара.
Палки с острыми наконечниками под рукой всегда наготове.
Их высаживают истощенными и изнуренными переходом.
Теперь это только толпа исхудалых людей, отупелых и покорных, как стадо. От них отбирают суконное куртки, в которых они совершали переезд и выдают холщевые, сменяемые раз в год. На голове соломенная шляпа. Никакого белья никакой обуви. Ни одного носового платка. Ни одной ложки. Для еды — собственные пальцы и так называемая «тодие» — нечто вроде деревянной чашки на четверых.
Первые месяцы приходится спать на приделанной к стене скамье, с ногами, закованными в железные колодки. В течение целой ночи нет возможности повернуться. Если заключенный ведет себя хорошо, если у него есть протекция, если родные посылают ему деньги, если он понравится надзирателю, если он шпионит, — его сначала освободят от колодок и даже, может быть, дадут гамак.
Они делятся на разряды, на основании весьма сложной иерархии. Существует четыре категории. Можно повыситься из одной в другую, но точно так же и понизиться, — начиная с «неисправимых», скованных попарно, работающих голыми в смертоносном лесу, где и надзиратели умирают вместе с каторжниками, и, кончая «1 категорией», — смирившимися, доносчиками, хорошо аттестованными, которых определяют в качестве домашней прислуги, садовников и приказчиков. Таким образом, тюрьма доставляет даровых слуг, нередко хорошо знающих свое дело. Если вас пригласят обедать к важному чиновнику, может случиться, что за столом вам будет прислуживать известный убийца. Это вызывает легкую дрожь у дам, которые посматривают на его руки.
Тысяча пятьсот каторжников. И, следовательно, столько же плотников, каменщиков, портных, дровосеков, рабочих всевозможных профессий, состоящих в исключительном пользовании администрации. Людей, которые растлевали маленьких девочек, взламывали несгораемые шкафы, занимались антиправительственной пропагандой, посылают в Гвиану, чтобы опоражнивать ночные горшки местных чиновников. И никаких общеполезных работ; ни одной дороги, ни одного канала; а между тем, порт полон тины. Но зато имеются прекрасные дома для господ чиновников и существуют надзиратели, которые иногда доверяют воспитание своих детей бывшим педагогам, осужденным за совращение малолетних.
Но что за беда, ведь это ничего не стоит.
Устроенный таким образом, каторжник становится как бы членом семьи. Иногда он даже совершенно входит в ее состав.
Не ко всем, однако, относятся так благосклонно. Попадаются упрямцы, лентяи и не желающие шпионить. Бывают, — и таких большинство, — которые не потеряли еще безумной надежды на побег и делают отчаянные попытки к бегству. Для таких напрасны мечты о спокойной службе в каком-нибудь семействе. Их удел — работа без цепи или на цени, но десяти часов в день, а иногда и больше; это или обрубание корней, по пояс в воде, кишащей гадами; солнце, как расплавленный свинец, обжигающее затылок, тучи мух и москитов, облепляющих голую спину; или же рубка деревьев, босиком, среди зарослей, где кишат змеи, сороконожки и пауки, где от насыщенной перегноем, полной миазмами почвы исходит дыхание лихорадки, под душной и влажной тенью листвы, которую в продолжение столетий никогда не пронизывал луч солнца.
Недостает воздуха: вот худшее из всех мучений под тропиками. А между тем карцер имеет в ширину два метра и в длину приблизительно пять. Кроме запираемой на замок тяжелой двери никакого другого отверстия. Ни один луч света не может проникнуть внутрь, разве только через трещину двери, выходящей в темный коридор. К стене, на шарнирах, прикреплена скамья. На ночь она опускается. Днем запирается на замок, чтобы нельзя было лечь. Отбывающие наказание сидят там тридцать дней. Можно приговорить к карцеру на срок и до шестидесяти дней. После тридцатидневного заключения наказанного переводят на неделю в светлую камеру, затем снова сажают еще на один месяц в темный карцер. Необходимо добавить, что эта тюрьма далеко не является недоступной для скорпионов, москитов, сороконожек и даже для крыс, проникающих повсюду.