— Но почерки-то, разные!
Майор и сам уже видит это, крякает с досадой: не заметить такой очевидной вещи — непростительная оплошность с его стороны.
— Петр Христофорович! — Бурлацкий вскакивает с табурета. — Ведь это он. Это второй!
— Безусловно, — уверенно подтверждает майор. — И он здесь, у нас! Подымите сохранившиеся документы — ищите его по почерку. А за мной этот таинственный Синий перевал!
Когда боятся смерти
У входа, над тумбочкой дневального, мерцает маломощная электрическая лампочка. В ее тусклом свете видны лишь сам задремавший дневальный да та секция двухэтажных нар, что напротив двери. Все остальное помещение казармы прочно укутано ночной темнотой. Эта парная, душная темнота кажется Антону шевелящейся — в ней сонно бормочут, посапывают, всхрапывают спящие бойцы, они и во сне продолжают жить впечатлениями минувшего трудного дня. День и в самом деле был не из легких: досыта наработались на буровых, досыта намерзлись, пока тряслись в грузовиках от базы до участка, а потом обратно, досыта нашагались после ужина на строевых занятиях — какая-никакая, а воинская часть. Поэтому мертвецки спят уморившиеся люди, потому дремлет бедолага дневальный, которому по всем строгим воинским законам полагается бодрствовать.
А вот Антону не спится. Он глядит в теплую живую темноту и сглатывает обильную тошнотную слюну. Тошнота эта от страха. От страха, который уже кажется Антону вечным, будто он, Антон, с ним родился. Этот страх — как боль, как медленно назревающий нарыв.
Сколько помнит себя Антон, он всегда чего-нибудь боялся. Боялся психоватого, жестокого отца, боялся старшего брата, боялся соседских собак, чертей и леших из бабкиных сказок. Это в детстве. Потом страхи повзрослели. Теперь Антон боялся, что прижимистого проныру отца, имевшего двух лошадей, раскулачат и вышлют из родной деревни (а значит, всю семью, значит, и его, Антона). Уехав в город, устроившись на хорошо оплачиваемую работу, боялся, что родные узнают об этом и будут просить подачки или, упаси боже, пришлют к нему младших сестру и брата добывать городское образование. Опасался прогадать с женитьбой, опасался драчливых соседей и сослуживцев…
Он считал себя невезучим — предчувствия, как правило, сбывались. Отец все же узнал о хороших Антоновых заработках и подал в суд на алименты, сестра Мария и брат Леонтий в самом деле приехали учиться в город, подвыпившие буровики не раз колошматили Антона за что-то такое, что было неясно ни им, ни ему самому. Деревенские парни, однокашники Антона, вместе с которыми он пошел работать в геологоразведку, давно стали механиками, прорабами или, на худой конец, старшими мастерами. Антон же по сию пору тянул лямку у рычага бурового станка — был сменным мастером, причем не самого высшего разряда.
Да что однокашники! Родные братья и сестра — и те давно обошли Антона. Они не боялись отца, все-таки сменившего родную деревню на калымную городскую окраину (где до сих пор подрабатывает извозом на собственной лошаденке), держались дружно. Наоборот, отец боялся и уважал их, и если с Антона драл алименты, то остальным детям старался угодить. Как-то незаметно, вроде бы играючи, стали они уважаемыми людьми: старший брат Василий — капитан-танкист, Леонтий — летчик-истребитель, сестра Мария — врач-стоматолог…
И все-таки жить в общем-то было можно. Не терзал его тогда тот тошнотворный страх, который не дает спать сейчас.
А началось все в июньское воскресенье… Хотя нет, позже. Через месяц после начала войны. К Антону на квартиру — чего давно не бывало — пришла сестра. Она была в военном. Сказала, что уезжает на фронт. Наказала сурово:
— Навести Леонтия. Он уже четвертый день, как в Зауральске. — И назвала номер госпиталя.
То, что случилось с младшим братом, потрясло Антона. Некогда озорной, сильный парень, лежал он на госпитальной койке умотанный бинтами, сверкал в узкой белой щели полными боли и ненависти уцелевшими глазами, хрипел обезображенным ртом из-под марли:
— Ничего, с лица воду не пить. На руках и ногах кожа нарастет. Главное — они есть. Еще узнают, гады, Леонтия! Я еще полетаю!
Пока он рассказывал, как в первый же час войны разбомбили немцы их аэродром, как на третий день горел в кабине своего израненного «ишака» — И-16, как выносили его окруженцы к своим и чего навидались они за полторы недели похода, Антона охватывал все больший ужас. Не за брата, а за себя. Он даже вспотел при мысли, что все это может произойти с ним самим…
Сидя рядом с койкой захлебывавшегося от нерастраченной злости Леонтия, Антон озирался по сторонам, ожидая, что кто-то из раненых вдруг прервет брата, скажет, что хватит врать, но в палате молчали. И Антон понял: все рассказанное — правда, война неотвратимо надвигается и на него — в кармане уже лежала повестка.
Противно посасывало под ложечкой, когда первый раз явился Антон в военкомат. Ему дали отсрочку на три месяца — геологическая партия, в которой работал Антон, завершала буровые работы на месторождении угля, открытом на самой окраине Зауральска. Дни эти пролетели непостижимо быстро. Одна за другой ликвидировались бригады. Буровые работы завершались. А в госпитале, где лежал Леонтий, раненых прибавлялось…
В конце концов пришел и Антонов черед. Снова военкомат, а оттуда на военно-медицинскую комиссию. Следуя в очереди голых мужчин из одного врачебного кабинета в другой, вдруг с тоскливой ясностью осознал Антон, что, несмотря на всю свою невезучесть и одиночество, он всегда любил жить и более всего боялся быть вычеркнутым из этой и беспокойной, и сладкой реальной жизни.
Антон стал жаловаться на головные боли, слабость, бог весть на что еще…
Но недаром считал он себя невезучим — оставались позади кабинет за кабинетом, врач за врачом, и нигде не приняли Антоновы жалобы всерьез. «Годен…» — тоскливо читал он очередное заключение и машинально следовал к другой двери.
И все же произошло чудо. Врач-терапевт, высокий, дородный мужчина с бритой шишковатой головой, очень внимательно выслушал Антоновы жалобы, не усмехнулся саркастически, как прочие, не бросил медсестре небрежное: «Дремучая ахинея», а вместо этого повторно взялся считать пульс, измерять давление…
— Что ж, придется недельку полечиться, — заключил терапевт и выписал рецепт. — На повторный осмотр через неделю.
После этих слов понял Антон, что счастье наконец-то улыбнулось и ему. Хоть и короткое, хоть недельное, а все-таки счастье! Горячая волна благодарности прилила к сердцу.
Через неделю тот же терапевт обследовал Антона с прежней внимательностью. И опять дал отсрочку на неделю, и опять выписал лекарство. Медсестры на этот раз в кабинете не было, и врач разговорился, отрекомендовался Вадимом Валерьяновичем, стал расспрашивать Антона о работе, о семье, о житье-бытье.
Разумеется, Антон охотно поддержал беседу.
В третий раз все повторилось в точности. Только беседовали они уже как давние знакомые. И врач опять дал лекарство, опять велел явиться через неделю.
Из здания они вышли вместе. День давно погас. По вьюжной вечерней улице разгуливал студеный ветер, в тусклом свете редких фонарей волочил по мостовой длинные хвосты сухого, колючего снега. Вадим Валерьянович поднял бобровый воротник своей старомодной шубы и вдруг негромко произнес:
— А в следующий раз являться не советую. Я уезжаю в командировку, и принимать будет другой врач. Не сомневаюсь — забреют вас обязательно.
Он так и сказал: «Забреют». Сказал тихо и грустно, но словно граната взорвалась перед глазами качнувшегося Антона.
— Не удивляйтесь, — между тем так же грустно продолжал Вадим Валерьянович, не замечая потрясения собеседника. — У меня есть причина относиться к вам сочувственно. Видите ли… Мы были знакомы и даже дружны с вашей сестрой Марией. Несмотря на некоторую разницу в возрасте, у меня были самые серьезные намерения по отношению к ней, но… — врач печально вздохнул, — в таких делах обязательна взаимность, Которой не оказалось. Тем не менее мы не стали врагами…
Но Антона совершенно не интересовало, как дурнушка Мария могла отвергнуть руку и сердце столь представительного мужчины. В голове громыхало одно: «Забреют, забреют, забреют…»
А дома Антона ожидал новый удар. Сгорбившись, сидел на крылечке редчайший гость — отец.
— Антоша… сынок… — заплакал он, когда вошли в комнату. — Вася-то, Вася… — И протянул какую-то бумажку.
Антон машинально взял ее, пробежал отсутствующим взглядом: «…Погиб смертью храбрых…» — глухо сказал вслух:
— Меня через неделю забреют.
— Чево? — не понял старик.
— Забреют меня.
— Так ить всех нынче берут, Антоша. Времечко-то какое! А Вася-то уже… Того… Братанок-то твой… Кровиночка-то моя!
— Меня забреют через неделю! — взорвался Антон. — Туда же! Понимаешь ты это или нет?
Старик испуганно отшатнулся.
— А я, может, не желаю! Я жить хочу!
Отец подобрал с полу похоронную, сложил вчетверо трясущимися руками, сунул за пазуху.
— Да ты што, Антоша?.. Чать, живой пока…
— Живой? — продолжал бушевать Антон. — Пока! Тебе-то начхать! Тебе что алименты с меня драть, что пенсию за покойника получать!
Глаза старика стали сухими. Он ненавидяще поджал бесцветные губы, нахлобучил засаленную шапку-ушанку на лысую голову. Махнул рукой, пошел к двери. У порога остановился. Обернулся, словно пистолет, наставил на сына корявый коричневый палец:
— Чево вспомнил… Брата убило, а он… Я к нему как к родному… — И выстрелил скороговоркой: — Знаю, не ангел я. На войну провожал, каялся и перед Васей, и перед Маней, и перед Леонтием. Грешная, грязная душа… Признаю! Так все же душа! Я своих знаю! А у тебя ничево. Ни своих, ни чужих. — И отплюнулся: — Одно славо — шкура! Отходник. Отрезанный ломоть. Тьфу! Будь ты проклят!
— Пшел вон! — взвизгнул Антон.
Старик исчез за дверью.
«Забреют, забреют, забреют!.. Не пойду. Сбегу!» Не сбежал. Побоялся. Но и на медкомиссию не явился. На работу тоже не пошел. Знал — туда немедленно последует запрос из военкомата. Метался в запертом на все щеколды собственном домишке, проклиная себя за нерешительность. Понимал: надо действовать — и не мог преодолеть робость. Перед глазами то и дело всплывало лицо старшего брата. Уж если его, сильного, решительного Василия, грозу деревенских пацанов, настигла костлявая в первые же месяцы войны, то ему, неудачнику Антону, сорвет голову в первую же минуту окопной жизни. А с дезертирами подавно не чикаются…