Где-то в Европе... — страница 7 из 25

о денег, чтобы одному снимать квартиру на Бейкер-стрит; с другой стороны, он мог бы и без всяких Ватсонов нанять жилище чуть подальше от Риджент-парка и Оксфорд-стрит. Этот небогатый детектив шныркал заморский кокаин, не брезговал простым морфием, любил побаловать себя и компаньона холодными куропатками, билетами в оперу, побегами от Мориарти в фешенебельную Швейцарию. Кстати, бренди на Бейкер-стрит, 221-б, не переводился. Как, впрочем, и шерри с портвейном.

У меня, 22 года прожившего в позднем совке, представления о бедности — о «честной бедности» — несколько иные. Никаких медных сковородок и семейных Библий. Символ позднесоветской «честной бедности» — выстиранные целлофановые пакетики, сохнущие на батареях центрального отопления. Мутные, с засохшими потеками на стенках, припахивающие чем-то невыразимо затхлым, они торчали меж батарейными секциями, как оборванные носовые платки и застиранные простыни, выброшенные в знак капитуляции. Это и была капитуляция — перед ублюдочным бытом, жидкой тоской, беспросветной маетой на службе с восьми до пяти, перед чудовищной вонью, распространяемой конторской столовкой в рыбный день.

И, наконец, наблюдение последних нескольких лет. Символ «честной бедности» сейчас: внезапное исчезновение из твоей жизни некоторых знакомых, переставших звонить из экономии. У молчащего телефона нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха. Бедность (в отличие от нищеты) стала дистиллированной.

9. Вместо эпилога

На самом деле, ничего этого уже нет. Ни любимого города, ставшего героем моих истерических меморий, ни меня, пережившего, а потом сочинившего их. Все погребено под толщей иных и совершенно чужих смыслов и контекстов. Кончилась та жизнь, кончился тот я, кончилась эпоха; даже тысячелетие, помедлив меж двух четырехзначных цифр, махнуло рукой и сгинуло. Из двух срединных дырок нынешнего года (да и последующих восьми) сквозит адским холодом. Жизнь начинается с нуля, даже с двух нулей. Автор этих строк прячется в одном из последних недоразрушенных приютов старого континентального уклада, в центральноевропейском захолустье, в городе, где есть Замок и могила писателя, написавшего книгу про этот Замок. Я был сегодня на этой могиле. Семейный склеп, пожухлые цветы, записочки почитателей таланта, придавленные камнями. Одну я прочел. Там было буквально следующее: «Спасибо автору от читателей Светы, Оли и Любы из Н. Новгорода. 17.08.2001».

Часть IIКОШМАР ИСТОРИИ

Галстук

В.С.

У нее была широкая вогнутая морда резиновой куклы, которой надавили на нос, и тяжкое задастое имя Алла. Председатель совета дружины или что-то в этом роде, не помню. Помню только, что такие всегда были председателями советов, дружин, звеньев, звездочек и прочая. Я настиг ее в полузабытом пустынном коридоре, настоящем аппендиксе нашей школы, где ютились ненужные и тоже полузабытые ботаника с биологией.

Я настиг ее у давно сломанного медного крана, который уставился в отсутствие раковины, в обрубок ржавой трубы, поднимавшийся ему навстречу с грязно-малинового паркета. Я настиг ее почти у самого окна, где в бесцветном солнечном луче играла мельчайшая взвесь пыли и сухой мастики. Я настиг ее, тихонько поднял обеими руками свой плоский черный дипломат и обрушил на верхний правый угол ее аккуратного, жирненького (в хозяйку) портфеля.

Тогда это был лучший из видов спорта. Почти все, исключая качков с длинноременьем через плечо (фиолетовая надпись «Queen» на белой диагональной полосе) и фраеров с франтоватой папочкой, куда помещались дневник, ручка, тетрадь (одна), носили портфели и дипломаты. При удачном ударе твой портфель некоторое время даже сопровождал в падении своего поверженного собрата. Так в теннисе ракетка по правилам должна мгновение сопровождать спешащий назад мяч.

Удар был удачным. Портфель глухо шмякнулся на пол (так шмякается дерьмо на лопухами поросшем солнечном пустыре) и замер. Алла повернулась. Я улыбнулся. В руке у нее была авоська со спортивной одеждой и кедами. Она размахнулась, сумка влетела мне прямо в физиономию. Коридор и четырехугольник окна быстро качнулись вправо, рухнули вниз и рассыпались там подлым звоном осколков. Колер остался тот же, но границы расплылись: окно перетекало в стены, стены — в коричневую форму Аллы, форма, да и вся Алла набухали красным бутоном галстука. Я стоял почти ослепший без очков, в ореоле запаха ног и подмышек главной пионерши класса, и понимал, что это все. Я кончился. Сквозь звон в ушах я услышал сосущий шепот: «Сорви, сорви его». Странно, но мы были одни, совсем одни в том коридоре. Я буквально нырнул на этот красный бутон и, когда наконец разнял руки, в каждой было (я чувствовал это на ощупь) по жалкой измятой тряпочке. Красный бутон лопнул; мои кулаки сжимали лепестки. И тогда я разжал их, и тряпки упали на пол.

Пустой пыльный закоулок школы, освещенный вермееровским окном. Толстая школьница со священным ужасом уставилась перед собой. Я остервенело топчу остатки галстука и остатки своих очков. Вперемежку.

Письмо

Уважаемый мистер Сэлинджер! Писать Вам письма — занятие, характерное скорее для предпредыдущего поколения русских литераторов. Сколько историй о ненаписанных, написанных, неотправленных и отправленных Вам посланиях выслушал я в свое время! Некоторые рассказчики божились, что получили Ваши ответы, только вот, увы, в момент разговора драгоценных писем под рукой не было. Из этих повествований я сделал следующий вывод: Вы, мистер Сэлинджер, питаете особую склонность к моим соотечественникам, точнее, к соязычникам и сокультурникам, что неудивительно, вспоминая Вашу привязанность к назидательным сочинениям нашего мужицкого графа, к многословным сочинениям нашего заковыристого очеркиста. Прекрасно! Тогда, быть может, мое письмо хотя бы дойдет до Вас, что дает мизерный шанс на то, что оно будет прочитано Вами, а это, в свою очередь, позволяет окончательно не отчаиваться на предмет ответа. Чем Черт, в существование которого Вы явно не верите, не шутит! Если же ответа не будет, или, что вероятнее, Вы письма моего не прочитаете, или, что еще вероятнее, Вы его не получите, так как я, скорее всего, даже отсылать его не буду, то все ничего и никаких обид. Ведь дело, по которому я пишу, к Вам имеет отношение весьма отдаленное, быть может, совсем никакое; касается оно Ваших сочинений, а сочинение и сочинитель — существа равные. И отец за сына не отвечает.

Надеюсь, Вы позволите мне отвлечься на одно воспоминание. Светло-коричневый, цвета столовского кофе с молоком, осенний вечер 1976 года. Взрослые еще не вернулись с работы, гулять уже негде, уроки не будут сделаны никогда. Двадцать семь раз читанные «Три мушкетера» раскрыты на картинке с ларошельским бастионным завтраком. О неожиданном партнере в настольный хоккей нельзя и мечтать. Время остановилось на этой советской кухне семидесятых; часы тикают, но идут по кругу. Вечные полшестого. Я слоняюсь по квартире, отпинываю зазевавшийся мяч, захожу в темную ванну, где зеркала, поставленные шутником — мастером друг против друга, множат воронкообразную бесконечность. Я возвращаюсь на кухню, лениво выбираю яблоко и подхожу к окну. Там наш двор, украшенный монструозным тополем, детским садом и деревянной скамеечкой. В синеве, словно лайнеры, сверкают иллюминаторами сталинки. На подоконнике стоит ВЭФ, который я недолюбливаю за простоту форм и отсутствие жюль-верновой романтики; раньше у нас был настоящий музыкальный ящик на растопыренных ножках: сверху проигрыватель, сбоку — шкала радио, от чтения которой — «Лондон», «Каир», «Париж», «Токио» — захватывало дух и сосало под ложечкой. После того как ящик кому-то отдали, появился ВЭФ; на нем вместо городов на длинные спицы шкал были нанизаны отвратительные цифры, напоминающие о невыученной алгебре. К тому же посредством ВЭФа меня по воскресеньям пытали «Маяком»: эта изуверская радиостанция каждые четверть часа мелодично напоминала, что выходной стремительно съеживается в размерах. В общем, ВЭФ был фигурой нон грата, но в тот неземной осенний вечер все шло к тому, чтобы я его включил. Я его включил. По третьей программе читали прозу, но ни шпаг, ни анжуйского, ни морских миль там не было, и я занялся радиосерфингом. Надо сказать, что ниже КВЗ находилось царство треска и восточных мелодий, иногда блажили муэдзины, или кто-то очень доверительно говорил по-польски, поэтому по двадцати-тридцатиметровым волнам я никогда не плавал. В тот вечер заплыл. Пересекая перманентное бульканье и незримый эфирный прибой («пшш-пшш-пшш»), я внезапно наткнулся на голос, говорящий по-русски. Что это был за голос! Женский, низкий, вызывающий сладкую дрожь в подреберье, с великолепным легким акцентом! Он говорил и говорил: зияющий кратер «зияульхака» одышливо отплевывался «бхутто, бхутто», молодцеватый «садат» и клоунский «полпот» чередовался с дорогим и уютным «джеральдфордом», «банда четырех» напоминала о Конан Дойле, даже знакомые «хельсинки», «жискардэстен» и «песета» приобрели дворянское достоинство. Я плескался в этих райских фонетических струях до тех пор, пока эфирная фея не отчеканила: «Говорит Лондон. Русская служба Би-би-си…», и тут заиграли куранты, загудели колокола, волна ушла в океан шипа и плеска, два раза чиркнул замок входной двери, и дед спросил, как дела. Дела? Лучше не бывает. Я находил магическое свое «бибиси» еще несколько раз, но неудачно: вальяжные мужики неторопливо обсуждали запинающийся «кэмпдэвид», или кто-то очень сердитый монотонно читал бесконечное повествование про недотепистых «милюкова» с «пуришкевичем» и совсем уже никудышного «фредерикса»; нахлынувшее чуть позже увлечение «рок-посевами» сошло на нет вместе с ВЭФом. Растворились бесконечные осенние вечера, кухня, три мушкетера спились и ценности более не представляли. В ход пошли три товарища.

Воспоминание о том, как я в двенадцатилетнем возрасте плавал в магическом эфире, впервые накрыло меня в июне восемьдесят пятого года, на берегу Горьковского моря. Я служил пионервожатым в лагере «Сокол»; комары, погода, детишки великодушно щадили мое время, так что (не считая постоянного голода) каждый Божий день (а в двадцать лет каждый день — Божий) складывался вполне счастливо: футбол с мелюзгой, сигареты «Астра» в длиннейшем мундштуке (специально для походных условий заготовленном) и чтение увесистого тома Ваших, мистер Сэлинджер, избранных сочинений. «Ловец во ржи» шел скорее по ведомству двенадцатилетних пионеров, нежели двадцатилетнего пионервожатого, а вот волшебная сага о семействе Глассов будоражила сердце и заставляла пристальнее вглядываться в кровавые волго-вятские закаты. Тот, кто, будучи двадцатилетним, в восемьдесят пятом не был рокером, абсентистом и немного дао-буддистом, вряд ли когда-нибудь добьется моего сочувствия. Точнее — вряд ли когда-нибудь станет добиваться оного. Так вот, сердце мое билось тревожно, «Агдам» не радовал, а толстая напарница по пионергруппе, сентиментальная женщина с огромной волосатой грудью, зря подкармливала меня домашним салом и приглашала после отбоя «покурить на бережку». Ведь по прочтении Вашего, мистер Сэлинджер, шедевра «Выше стропила, плотники» у меня (украдем выражение бо