Дверь в дом не заперта. Мы входим в сени и сразу же попадаем на кухню. Большая русская печь, некрашеный, тщательно выскобленный стол, стулья вокруг стола.
Пол недавно вымыт, приятно пахнет влажным деревом, чистотой, домовитостью.
И мне кажется, здесь нас примут. Я даже почему-то уверена, что примут, не выгонят. Так и есть.
Нас встречает хозяйка, невысокая, приземистая, с улыбчивым лицом.
Мягким, рассыпчатым говорком она бросает круглые, как бы обкатанные слова:
— Милые вы мои, да конечно же, да почему бы и нет? Нас в доме только есть, что я да дочушка. Вот такая, ваша ровесница, только она сейчас в колхозе гостит, у родных, а с осени учиться приедет, вот вместе с вашей, стало быть, за одну парту сядут…
О, как отрадно слушать ее, смотреть в доброе, с ямочками на щеках лицо, сидеть за этим столом и ощущать прохладу, идущую с пола, застеленного ветхими, но чистенькими половичками!
Она сидит напротив нас. Улыбается. Рот сочный, губы румяные, а глаза сладкие-сладкие, словно финики, и даже цвета такого же, золотисто-коричневые.
На ней ситцевое, в горошек платье, поверх платья неожиданно нарядная, небесно-голубая вязаная кофточка с блестящими пуговицами.
Чем-то эта кофточка кажется мне знакомой, или я просто видела где-то точно такую же?
— Дом у нас хороший, теплый, — сыплет хозяйка. — Печка благодарная, ее раз протопишь, до следующего вечера не остынет, а комнат всех три — спаленка, дочкина комната и зала. Хотите, гляньте. Меня, между прочим, Полиной Дмитриевной зовут. А вас как?
Она ведет нас в залу, большую, с диваном, обтянутым белым чехлом, с комодом, на котором стоят гипсовые фигурки, стеклянные яйца и коробочки из морских ракушек, с огромным фикусом в углу. Листья фикуса разрослись и затеняют окно, и от этого в зале прохладный полумрак. И на полу те же пестрые половички, что и на кухне.
— Хорошо у меня? — хозяйка с гордостью глядит на маму.
— Очень хорошо, — искренне отвечает мама.
А я тут же встреваю в разговор:
— Мы здесь жить будем?
Хозяйка широко улыбается. Золотисто-коричневые глаза-финики источают невыразимую сладость.
— Милая ты моя, — она поет, просто поет. — Да разве в зале живут? Да что ты, родненькая? Зала — это для глаз отрада…
Мама укоризненно качает головой.
— Конечно, мы понимаем, — извиняющимся тоном произносит она, почему это она понимает, до меня так и не доходит: — Нам сказали, что комната вместе с вашей дочкой…
Хозяйка застегивает и вновь расстегивает перламутровые пуговицы своей кофточки.
— Так-то так, — говорит она. — Да дело такое вышло, тут ко мне родственница приехала, тоже из Москвы…
Мы с мамой ошеломленно переглядываемся. Опять не повезло?
Мы уже знаем о том, что нас, эвакуированных, неохотно пускают, даже нарочно берут к себе всяких родственников и знакомых, лишь бы обойтись без чужих, приезжих. Это называется «самоуплотниться».
— Да вы не тревожьтесь, — продолжает хозяйка. — Я и в исполкоме сказала: пожалуйста, со всем моим удовольствием, только что же я могу поделать? Свояченица аккурат за два дня до вас приехала.
— Ничего не поделаешь, — замечает мама.
Хозяйка смотрит на нее, наморщив гладкий, низенький лоб.
— Есть у меня еще комнатка, для двоих достаточная. Может, глянете?
Комната позади кухни. Собственно, и не комната даже, а так, закуток, отделенный от кухни фанерной переборкой, которая не доходит до потолка. Окна нет. У стены стоит деревянный топчан, и все. Больше здесь ничего и не поместится.
— Вот, — Полина Дмитриевна широким жестом обводит вокруг себя, словно предоставляет нам невесть какую роскошь. — Здесь вам будет очень даже превосходно. Что вам, двоим, много ли места надобно? Переспали — и ладно, а кушать можете на кухне, мне не жалко.
Мы идем за нашими вещами в школу, и мама всю дорогу говорит о том, что конечно же это не Пале-Рояль, но все-таки как-никак крыша над головой, и теперь, когда есть квартира, надо будет подумать о работе, и она пойдет в роно и попросит устроить ее, у нее же все-таки пятнадцать лет стажа, не могут же ей не дать работы, и еще многие планы она строит, уговаривая меня, что все будет хорошо, уговаривая саму себя, веря своим словам и стараясь уверить меня.
Когда-то папа говорил, что мама оптимист от рождения и это очень даже хорошо, оптимистам легче живется.
Легче ли? Много позднее я поняла, что оптимистов чаще постигают разочарования, им суждено постоянно совершать ошибки, раскаиваться, снова совершать и не жалеть об ошибках.
И, может быть, то, что ошибки и разочарования не в силах расхолодить оптимистов, привить им человеконенавистничество, неверие в людей, является, в сущности, самой убедительной, самой непоколебимой их силой…
Самовар кипит на столе, пар вьется над чашками. Черный хлеб нарезан тонкими ломтями, в стеклянной вазочке — слипшиеся карамельки-подушечки.
Все это необыкновенно, изумительно вкусно. Я хочу взять третий кусок хлеба, но мамин взгляд останавливает меня.
— Да бери, не стесняйся, — говорит Полина Дмитриевна. — Кушай, деточка, на здоровье…
Она внимательно оглядывает мое платье из шелкового полотна, синее в красную полоску.
— В Москве покупали? Сразу видно, столичное…
— Это старое, — говорю я. — У меня есть новое, шерстяное, с вышивкой…
— А ну покажи, — просит Полина Дмитриевна. — Покажи, деточка.
Я иду в закуток, вынимаю из чемодана свое новое платье, перед самой войной мама сшила, на воротнике и на рукавах вышивка гарусом, темно-зеленая с коричневым.
Полина Дмитриевна разглядывает материю на свет.
— Красивое платьице, ничего не скажешь, у нас такого днем с огнем не отыщешь…
— Да и в Москве такую шерсть достать было нелегко, — замечает мама.
Полина Дмитриевна с сожалением отдает платье маме.
— Увидела бы моя дочка, ее бы с ушами не оторвать. Да еще зеленого цвета, самый ее любимый…
— Я тоже люблю зеленый, — творю я.
Она щурит свои финиковые глаза.
— Тут ко мне вчерашний день одна из Харькова просилась. Полная такая, увидела вашу комнату, ну ту, в которой вы живете, говорит: дорогая вы моя, берите, говорит, что хотите, только пустите к себе. Пальто бостоновое предлагала, костюм полушерстяной, юбка в складочку. Она и сегодня ко мне зайти посулилась, прямо спит и видит у меня остаться…
Полина Дмитриевна выжидательно глядит на маму. А мама молча складывает мое платье и отдает ей.
Полина Дмитриевна, довольная, обволакивает нас сладкими, как бы обсыпанными сахаром словами:
— У меня вам хорошо будет. Мы одни с дочкой, муж о прошлом годе помер, мы с вами одной семьей, по-родственному заживем, вы у меня душой отдохнете.
Я слушаю ее, а глаза слипаются, только закрою — и вижу, как она внезапно выросла, стала сразу вышиной с целый дом, и непрерывно журчит ее голос:
— У меня… да со мной… да мы с вами… да я для вас…
Вечером мама постелила на топчан свое пальто, под голову положила папин костюм и свой жакет. Но мягче от этого не стало.
И еще было чудовищно душно, дышать нечем из-за печки, и еще клопы, клопы, и откуда только их такое множество?
Мама всю ночь чиркала спички и сбрасывала с себя и с меня полчища клопов, а они наползали вновь и вновь. Едва дождавшись рассвета, я сказала маме:
— Ты как хочешь, а я здесь не останусь.
Я думала, мама будет уговаривать меня, что все образуется, все будет хорошо, но мама неожиданно сказала:
— Да, конечно, мы здесь не можем оставаться…
Мы вышли на кухню. Полина Дмитриевна растапливала печку. Круглое лицо ее было розовым от огня.
— Ну как, милые вы мои, хорошо ли вам спалось? — запела она.
— Мы уходим, — сказала мама. Полина Дмитриевна повернулась к ней.
— Далеко ли? Ежели на рынок, я вам скажу, какая дорога покороче.
Мама медлила с ответом. Я не выдержала:
— Нас клопы заели, мы и минутки не спали…
Светлые брови Полины Дмитриевны нахмурились.
— Клопы? — повторила она. — Да что это вы? Да у нас их сроду не было. Это, может, вы их с собой привезли?
Не отвечая ей, мама пошла в закуток, вынесла чемодан и рюкзак.
— Как изволите, — жестко сказала Полина Дмитриевна. — У меня на ваше место сколько хочешь желающих найдется. Так и ходят, просят, пустите, за какие угодно деньги. Один давеча полпуда сахара предлагал, только пустите, а от вас, по правде говоря, что за польза? Это я уж так, по своей простоте, над вами сжалилась…
Мама сказала:
— Теперь можете пустить кого захотите.
— И пущу. — Глаза Полины Дмитриевны казались колючими, словно два буравчика, и следа прежней медовой ласковости не было в них. — И пущу, милая моя, вас не спрошусь, вон и свояченица моя то же самое говорит, на кой они, говорит, ляд тебе, ты бы лучше кого поинтереснее для себя пустила, и тебе бы помощь, и людям добро…
Мама кивнула мне:
— Идем.
Внезапно вбежала заспанная Эмилия. Мы с мамой удивленно уставились на нее, а она, не здороваясь, не поглядев даже на нас, скороговоркой заговорила:
— Пусть идут, скатертью дорожка, нам без них куда спокойнее, только платье вы им не отдавайте, дорогая Полина Дмитриевна, они вас побеспокоили, клопов вам навезли, вы должны это платье как компенсацию…
Почему она возненавидела нас? За что? В Москве она часто останавливала маму во дворе и рассказывала ей о том, как провела время на курорте, какие наряды себе сшила и что за подарки дарит ей муж. Она была гордая, хвастливая, но маму признавала, говорила ей:
— Во всем нашем доме только с вами и поболтать можно…
Мама даже не взглянула на нее.
— Хорошо, оставьте себе платье, раз ваша свояченица тоже так считает…
— Кто? — переспросила Эмилия. — Как вы меня назвали?
И вдруг я вспомнила, почему небесно-голубая кофточка нашей хозяйки показалась мне знакомой. Да я же видела ее в Москве на Эмилии, она фасонила в ней перед всем домом, и, по правде говоря, эта кофточка куда больше шла ей, чем низкорослой, пышнотелой Полине Дмитриевне.