Вместе с мамой я иду обратно в школу и думаю о том, что Эмилия, наверно, чувствует себя в этом доме достаточно прочно. Она такая — умеет устраиваться: в теплушке заняла лучшую полку, а здесь перехватила нашу комнату. Как это ей удается?..
— Что же с вами прикажете делать?
Серафима Сергеевна разводит руками.
Мы сидим в школе на чемодане. Совсем одни. Все уже устроились.
— Народ такой, — говорит Серафима Сергеевна усталым голосом. — Весь оброс пережитками. Боится свое упустить.
— Нам ведь ненадолго, — замечает мама. — На месяц, от силы на два, война кончится, и мы тут же обратно…
В ту пору все считали, война к зиме кончится. И папа, уходя на фронт, сказал:
— Разобьем фашистов к Октябрьской, не позднее…
И мы верили. Мы считали дни, мы подсчитывали, на сколько еще может хватить немцам бензина, и предвкушали, как они все побегут от наших русских морозов…
Серафима Сергеевна качает головой:
— На долго ли, на коротко ли, а жилье нужно…
Долго роется в своем портфельчике. Летят на пол карандаши, скрепки, кусок черного хлеба, завернутый в газету.
— Нет для вас ничего подходящего, — говорит она. — Все, что было, уже разобрали.
— Так лучше мы здесь останемся, — говорю я.
Она усмехается:
— Еще чего сказала. Сюда через три дня раненых начнут привозить. Уже сегодня первые койки доставили…
Наморщив лоб, напряженно думает о чем-то, время от времени бросая взгляды на меня и на маму.
Вдруг, как бы решившись, хлопает рукой по своему портфельчику:
— Ладно, идем ко мне. Не здесь же вам оставаться, в конце-то концов…
И первая хватает наш чемодан.
Мы идем долго, на самый конец города. Совсем недалеко отсюда лес, картофельное поле, а за полем, кажется, река. Оттуда доносится до нас легкий, отрадно свежий ветер.
— У нас как в деревне, — замечает Серафима Сергеевна.
Белый дом стоит на углу, белый, длинный барак, узенькие окна, фанерные заплаты на стенах.
Перед домом, в крохотном дворике, растянуты веревки, на веревках сохнет чье-то небогатое белье.
Барачный коридор без конца и без края, частые двери, на каждой двери замок: хозяева либо уехали, либо работают.
Лишь одна дверь не заперта. Серафима Сергеевна открывает ее, я вижу большую, чистую, неуютную комнату — кровать, комод, стол со стульями. На подоконнике герань, китайская роза; в середине комнаты на двух стульях лежит корыто, в корыте закутанный в одеяло ребенок.
— А вот и мы, — говорит Серафима Сергеевна, подходит к ребенку и делает «козу» из пальцев. — А вот и мы, агугушеньки…
Не выдержав, я прыскаю. Уж очень она кажется смешной, большая, рослая, краснощекая…
Мама, округлив глаза, смотрит на меня с укоризной. Но Серафима Сергеевна ни на кого не обращает внимания. Склонившись над корытом, приговаривает тоненьким голосом:
— Агугушеньки. Вот мы какие, смеемся…
Ребенок в ответ заливается пронзительным плачем.
Серафима Сергеевна берет его на руки.
— Давай поори, поори, небось опять мокрый, ну да, так и есть.
И зычно кричит:
— Дуся! Ты где, Дуся?!
Вбегает женщина. Это та самая, я ее сразу узнала, что влезла к нам в теплушку и потом лежала на нашей полке.
Только теперь на ней надето не демисезонное пальто, а ситцевое платье, явно с чужого плеча, оно ей широко и длинно.
— Полюбуйтесь, — говорит Серафима Сергеевна, — ребенок из себя выходит, а ей и горя мало…
— Я на кухне была, — виновато сообщает Дуся, — простирнула немного.
Я с интересом смотрю, как Дуся перекладывает чистые пеленки в корыте, потом берет ребенка на руки, начинает его кормить.
— Два дня назад он был тихий, как мышь, — замечает Серафима Сергеевна. — Я думала, глухонемым будет. А нынче ночью такой концерт нам задал!
Дуся смущенно улыбается и прикрывает платком грудь.
— Так, значит, — говорит Серафима Сергеевна, — пока, стало быть, у меня будете, а там поглядим. На кровати Дуся спит со своим сокровищем, а я на полу. И вы на полу со мной, у меня мешки с сеном есть, устроимся…
Она бросает слова отрывисто, как бы думая все время о чем-то своем, и с первого взгляда кажется сердитой, неприветливой, но глаза у нее не сердитые, просто озабоченные, и я вижу: когда она смотрит на ребенка, взгляд ее становится теплым.
Мы живем у Серафимы Сергеевны уже десять дней.
Мы ее видим очень мало: она уходит утром, приходит поздно вечером.
Приходит усталая, работа у нее, как она сама говорит, зверская, зубастая, но, едва лишь переступит порог своей комнаты, сразу же принимается за дела: купает Егорку, Дусиного сына, стирает, моет пол или начинает генеральную уборку. У нее страсть ни с того ни с сего делать генеральные уборки. Тогда никому уже нет жизни. Стол, кровать, стулья она выносит в коридор, а сама буйствует — моет окна, протирает крашенные масляной краской стены, драит шваброй щелястый пол, причем не принимает ни от кого помощи, и мы все — Дуся с Егоркой, я и мама — в это время сидим во дворе и ждем, пока окончится весь этот кавардак.
А потом она зовет нас и, победно скрестив на груди толстые руки, приглашает полюбоваться идеальным порядком, созданным ею, и с заслуженной гордостью принимает наши похвалы.
У нее и в самом деле очень чисто. Она говорит:
— Я всегда была ужас какая аккуратная, а теперь особенно, потому что Егору требуется самый-пресамый чистый воздух…
О себе она рассказывает скупо, но мы и так уже знаем со слов соседей, что она горячая, но душевная и до такой степени справедливая, что к ней приходят советоваться; как она решит, так и поступают.
Муж ее ушел на фронт месяц тому назад. Пока еще о нем ни слуху ни духу. Но она уверена, что он жив и обязательно вернется с победой.
Так и говорит:
— Как же это, чтобы он не выжил? А я как же тогда?
И такая прочувственная, почти наивная убежденность пронизывает ее слова, что невольно начинаешь верить вместе с нею: он вернется.
Ее муж — строитель, прораб, его знал весь город, он строил городской театр, Дом культуры, больницу. Перед самой войной им обещали дать новую комнату в хорошем доме, так прямо и сказали: «Первого июля справите новоселье».
— Ничего, и в бараке жить можно, — считает она. — Вернется, мы с ним квартиру отгрохаем, а без него ничего мне не нужно…
Иногда она берет карту, вырванную, должно быть, из школьного атласа, и начинает родить по ней пальцем.
— Он сейчас, наверно, под Ельней, а может, в Ярцеве или в Курске.
Радио она не выключает ни днем ни ночью.
А по радио передают сводки Совинформбюро, и все время возникают новые направления. Еще недавно было Брестское, Львовское, Белостокское, а теперь уже Смоленское, и даже страшно подумать, немцы упрямо движутся к Москве.
Я думаю о папе, о нашем доме, оставшемся в Москве, а Серафима Сергеевна уверенно говорит.
— Не может такого быть, чтобы они Москву заняли! Никогда в жизни!
И слушает сводки, перемежаемые чересчур бодрой музыкой, слушает сообщения о том, что партизанский отряд под командованием товарища П. подбил два танка противника и захватил много пленных, а партизанский отряд под командованием товарища С. спустил под откос фашистский состав, и я знаю — в это время ей кажется: может быть, и ее Павлик там, среди партизан товарища П. или товарища С.
Правильно говорят о ней, что она горячая. Должно быть, поэтому ее и послали работать на эвакопункт, а до этого она была нормировщицей в строительном управлении.
С первого взгляда она кажется суровой, но мы-то теперь хорошо знаем, какая она на самом деле.
Она — великая ругательница, и мама поначалу морщилась, слушая крепкие ее словечки, а после привыкла.
— Это все наносное, чисто внешнее, — сказала мама мне и добавила: — Но ты все равно не повторяй этих слов. Услышишь и забудь.
Однако я помню. Сама не ругаюсь, а помню.
Маму она устроила работать. Правда, не учительницей, а санитаркой в госпиталь.
Но мама довольна. У нас есть рабочая карточка, и, кроме того, мама иногда приносит из госпиталя немного хлеба, кусочек сахара, концентрат каши или супа.
А недавно мы обменяли папин костюм на два пуда картошки. Мама плакала, ведь костюм совершенно новый, папа его и трех раз не надевал, потом сказала:
— Ладно. Вернется, мы ему еще справим, а теперь нас эта картошка сильно выручит.
Больше всех довольна Дуся — картофельная душа.
— Нас, белорусов, так и зовут — бульбянники, — признается она.
Дуся хорошая, но необыкновенно рассеянная. Всегда все забывает.
Серафима Сергеевна даст ей карточки отоварить, прикажет сготовить суп, постирать пеленки, пойти в аптеку за лекарством для Егорки, а она что-нибудь да забудет.
— И как только ты на свете жила? — удивляется Серафима Сергеевна. — Как ребенка спроворила?
Дуся застенчиво улыбается и поясняет, что у нее был такой муж, другого такого нигде нет и не будет. Во всем ей помогал.
— Вернее сказать, все за тебя делал, — говорит Серафима Сергеевна.
Дусин муж, лейтенант-пограничник, с первого дня на фронте. Когда Серафимы Сергеевны нет дома, Дуся плачет и причитает:
— Убили его, чует моя душа, нет его на земле…
Но при ней старается не плакать, боится.
До сих пор помню…
Ранняя осень. Прощальные лучи солнца скользят по траве, уже кое-где пожухлой, пожелтевшей, лето было жарким, засушливым: на веревке, во дворике, окружающем наш барак, сохнет белье.
Я сижу с Егоркой на крылечке. Егорка норовит схватить меня за нос, а я стараюсь увильнуть от него, и мы оба смеемся. И Дуся, снимая белье, оборачивается к нам и тоже смеется. Блестят зубы на ее лице, тонкие русые волосы светятся золотом, и вся она кажется молодой, красивой, решительно непохожей на ту измученную старую бедолагу, какой она явилась тогда в теплушке.
Мама на дежурстве, в госпитале. Серафима Сергеевна уехала в деревню, неподалеку от Пензы, договариваться о детском доме для ленинградских детей.