оценные камни; крепкие, как вина их края; она взяла дробовик из-под кровати, накинула шаль и вышла на крыльцо. Из-за ветра ничего не было видно, мелко моросило, словно летела в лицо мошкара; Адель спустилась в сад и закричала: «эй, кто здесь есть, уходи, иначе не поздоровится». У сада словно крылья выросли, он рвался в небо, как стая ворон; Адель слушала и отбирала звуки, как пряжу для вязания, и услышала возню у Белой ивы; а потом увидела силуэт — длинный, тонкий, бесчеловечный, как тени от фонарей; и выстрелила. Отдачей её швырнуло на траву, мокрую, черную, как болото, Адель закрыла голову руками, укусила землю от боли; раздался скулеж, и сквозь начавшийся, как бал, ливень она поняла, что выстрелила в приблудную собаку. «Бедная, бедная моя девочка, откуда ж ты взялась…» — пробормотала она и двинулась к Белой иве — спасти собаку; но ребенок пошел, и жить стало невозможно.
Альфонс смотрел в это время на дождь в окно гостиницы; он собирался ложиться спать: развязал шнурки на воротнике крепкой белой крестьянской рубашки и сел на кровать, ноги не держали — так он беспокоился за жену; любовь к Адель была для него как привычка курить: если трубка оставалась в другой комнате, он начинал нервно озираться, терять почву под ногами. Он тоже молился Богу, в которого верил, а не в священника; Адель же добралась до дерева, нашла собаку; незнакомую, худую, белую; выстрел раздробил ей заднюю лапу; собака, вместо того чтобы накинуться, заскулила и в ответ на ласку облизнула женскую руку. Адель обхватила её тело, большое, теплое, другой рукой вцепилась в иву — и так родился Хоакин. Мать поймала его в нижнюю юбку, перерезала пуповину ножом из кармана; отлежалась в траве, слушая, как уходит буря и приходит рассвет; потом нашла силы встать, увидеть ребенка — он был весь в крови и тяжелый, как корзина яблок; смуглый с золотом, как все Тулузы; перевязала собаку куском юбки; и вернулась с ними двумя новыми в дом. Нашла в аптечке обезболивающее, вколола собаке, та заснула у догорающего камина; потом нагрела воды и обмыла ребенка — он наконец-то показался ей красивым, как сложная по замыслу картина. Адель перекрестила его, покормила теплым молоком из бутылочки для телят; ей рассказывали, что дети только и делают, что кричат, но Хоакин — имя придумалось сразу, их с Альфонсом деда и любимого в юности актера — молчал, будто знал уже, что она этого не потерпит; отшлепает, отдаст эльфам. Когда пришла Этельберта поздним утром — розовым, голубым, алым — словно никакой бури не было и в помине — «утка» для газет, — хозяйка уже мылась сама, в тазу посреди гостиной, в свои сорок белая, гладкая, словно лебедь, черные волосы под золотой с жемчугом сеткой, из семейных драгоценностей, будто на званый ужин собралась; размазывала пену по телу, напевала что-то медленное, старинное, о замке при свечах, а в доме уже всё изменилось, как от предсказания…
Собаку назвали Буря — в честь ночи; несмотря на три лапы, бегала на охоте с Альфонсом она быстрее всех; а Хоакина принимала за своего щенка — отталкивала от всех опасных мест, если он капризил, брала за воротник и несла к Этельберте, которая стала нянькой. Ни Адель, ни Альфонс не помогали ему расти. У него были обязанности, но ни одного праздника. День рождения отличался от остальных дней только шоколадным тортом и деньгами в конверте из цветной бумаги, которые кто-то из родителей клал ему с вечера на подушку. Первые годы они опасались его, как пришельца, или как нового вида винограда, требующего по инструкции сложных условий — закрывать от солнца в одиннадцать утра куском черного бархата, дающим лиловую тень; всё ждали аномалий: слабых ног, рук, легких, рассудка; а потом, когда оказалось, что ребенок самый красивый и сильный в округе, по латыни у него высший балл, и по математике, и по литературе — наизусть знает томик Рембо в одиннадцать лет, праздника не захотел сам Хоакин. «Пригласить гостей, клоунов, дядю из города?» — спросили за два дня родители; Хоакин сказал «нет»; потому день прошел обычно.
Вставал он в пять, помогал Этельберте доить её коров. Её коровы — остальных доила машина — находились в отдельном, маленьком коровнике рядом с большим; тёплом, как ванная, с неярким желтым светом; коровы были экспериментальные: их кормили то клубникой, то яблоками, то орехами — смотрели, как изменялся вкус молока. Сыр из такого молока стоил как золото. Хоакин переносил за Этельбертой скамеечку, которую сделал сам в свои пять лет — из двух досок настоящего красного дерева, которые мальчик нашел на чердаке; и еще треснувший телескоп, карту звездного неба за восемнадцатый век, первое издание на испанском «Клуба Дюма» Перес-Реверте и малахитовый подсвечник. Коровы смотрели на них глубокими и сонными, как пруд, глазами; на рогах у них были колокольчики. С годами Этельберта ослепла; брат Адель — хирург — предлагал сделать операцию в его больнице; но Этельберта отказалась: «значит, так повелел Бог», сказала; хотя была еще молодая, спелая, как яблоко; а Хоакин заметил, что у неё совершенный слух: она насвистывала безупречно новые песенки с радио на кухне; и придумал повязать коровам на рога колокольчики — разные по звучанию, чтобы Этельберта могла называть их по именам. После дойки Хоакин сливал молоко в банки с наклейками, закупоривал их стеклянными крышками, как кофе; и шел умываться, одеваться и завтракать. На постели лежала ученическая одежда: бежевые брюки, белая рубашка с коротким рукавом, черный вязаный жилет; всегда свежие носки; Адель любила своего сына, как любят мужчину, который недоступен, — на расстоянии, лишь в письмах, стараясь не показать вблизи. Она даже старалась касаться его по минимуму. Вещи сына казались ей сыном больше, чем он сам — незнакомый, бровастый, черноволосый, родившийся из её недр под Белой ивой, сделавший её женщиной больше, чем муж. Хоакин такой и запомнил мать: прекрасной и неприступной, будто она — принцесса в верхней башне замка. Отец был проще, ближе; с загорелыми руками, узловатыми от вен и мышц, как корни; пах травами и солнцем; учил ездить на лошади, придерживая за ногу, потом отвез на конную ярмарку, купил, какой Хоакину понравился; гнедого, блестящего, словно шелковые чулки на женской ноге, черные хвост и грива; Хоакин назвал коня Парком. После завтрака он клал в карман брюк кусок черного хлеба с кориандром и шел к Парку.
Потом отец отвозил его на черном раздолбанном грузовичке в город; в суперпрестижную школу, в которой Хоакин томился семь часов из суток и почти ничего не вспомнил, кроме уроков биологии и химии. И то — покупал сам книги в городе на выходных и занимался по ночам; «мне его уже не догнать, — пошутил учитель химии в приватном разговоре с Альфонсом, — он хочет быть врачом». Альфонс удивился — молча, как это делают крупные и красивые мужчины, — поднял брови, подумал мельком о тысяче вещей: купить Адель красных шелковых ниток, изменить слоган на сыр «Ламбер», тысячу банок персикового варенья заказали в Марсель… «Врачом?» — переспросила Адель два раза, меняя интонацию, как оттенок для вышивки; зашла вечером к Хоакину в комнату. Хоакин писал сочинение по «Ночь нежна»; никто никогда не проверял у него уроков; и даже дневник не смотрел, оттого он учился хорошо. «Мама?» — встал, прибрал на столе бумаги, поправил челку, опустил глаза, как в церкви. Адель осмотрела комнату — что здесь было от него: репродукция Тулуз-Лотрека «Джен Авриль, выходящая из “Мулен Руж”» и картина, которую он купил на свои деньги, молодого художника с севера о юге — точь-в-точь их сад, совершенно невероятное совпадение: розовые камни нагреваются на солнце, огромные тополя за воротами, черная, как волосы Адель, земля, инжир, яблоки, груши; лампа, низко висящая над столом в плетеном из ивы абажуре; две статуэтки из оставшегося после скамеечки для Этельберты куска красного дерева — Марии, низко наклонившейся к младенцу Иисусу на руках, и Иосифа, протянувшего руку, чтобы обнять их обоих.
— Учитель сказал, что ты хочешь стать врачом… — у неё же в руках по-прежнему была вышивка, руки боялись остаться в одиночестве.
— Да, — учебник биологии — нет, уже серьезная книга — в твердой обложке, цена золотом.
— Кем? — вот, сейчас начнется: ты единственный сын, ты понимаешь, ты не можешь уйти в монастырь или воевать, кому мы оставим в наследство — ферму, все эти тысячи сыров, молоко с запахом и вкусом клубники, простоквашу и йогурты, кусочки фруктов из сада…
— Хирургом.
Она села, впервые села в его комнате при нём, — на краешек кровати, словно не с сыном разговаривала, а с незнакомым священником; эта сужающая лицо робость, признание своей вины — невенчанные двоюродные брат и сестра. Хоакин часто думал об этой семейной истории по ночам; другие в похожее время считают овец или вспоминают стихи; как так случилось-получилось, что его отец и мать, при всей своей почти суеверной религиозности, молодые, красивые, при живых родителях, нашли силы и смелость, подобные гладиаторским, однажды переспать друг с другом…
— Как Адриан, — её родной брат, его дядя; вздохнула, будто клубок второй раз за пять минут упал с колен и покатился под диван. — Ну что ж, если будут трудности, всегда сможешь ему позвонить, — и ушла, оставив вышивку — жасмин и розы, дорожка сада, выложенная красными кирпичами; так родители отпустили Хоакина на свободу, к своей жизни; не сказав ни слова в упрек, потому что в первую очередь считали грешными себя. Хоакин вспоминал и это в бессонницу, развившуюся после студенческих ночных дежурств, — и понимал, какие они странные, его родители, такие красивые, живущие в своем мире; и сильные — как птицы, как первые христиане…
Иногда Хоакину говорили в классе: «эй, фермер», но не больше; никаких ярлыков и попыток драться. Хоакин был сильнее любого из одноклассников — сплошь бледных городских подростков; к тому же фамилия Тулузов стояла на двадцати пяти процентах молочной продукции района; семья старинная и богатая, как история Испании. После школы Хоакин поступил в университет — никакого вмешательства дяди Адриана не потребовалось; он хоть и был среди экзаменаторов — понял, что племяннику ничего не нужно, у него всё есть: молчаливость, точность и тонкие, как тростник, пальцы. «Хирург Хоакин Тулуз» — писал первые дни учебы на клочках бумаги юноша и страшно радовался, как украденному. Потом быт работы его задавил; одиночество существования; после ночных дежурств что-то темное поджидало в углах, не хотелось есть после операций; все свободные дни и вечера Хоакин просиживал в одном маленьком кабачке в подвале: красный кирпич, настоящий камин, кувшин каберне. Домой он не ездил; однажды в город приехала Адель, привезла свои вышитые картины на выставку, нашла его адрес через дядю Адриана, испугалась его провалившихся глаз и щек: «ты что-нибудь ешь?» «очень редко, мам, не хочется». Она купила ему холодильник, набила продуктами. «Мам, зачем, я же всё равно это один не съем» «Тут и есть пока нечего, будешь учиться готовить — меня так моя мама от анорексии вылечила; я не могла есть, когда отец Оливье отказал мне в исповеди…» Хоакин оценил единственное откровение о той дальней семейной истории, не дававшей спать ему по ночам; взял неделю за свой счет, и они прожили её среди сковородок, разделочных досок, кастрюлек разного калибра, рыбы, овощей, ножей, мяса, фруктов, мерных стаканов, муки, масла, соли, перца, чабра, мускатного ореха, коньяка и вина, картофе