И что считать нормальным? Позволительно ли родителям выбирать «нормальность» для своих детей? Что, если – подчиняясь какому-то психологическому варианту принципа Гейзенберга – сам акт вмешательства укрепляет тождество с аномалией?
Эта книга начинается с моей личной истории – но куда более меня заботит мое личное будущее. У ребенка, произведенного на свет родителем с шизофренией, как мы теперь знаем, риск заболеть к своим 60 годам составляет 13–30 %. Если поражены оба родителя, этот показатель возрастает примерно до 50 %. Если болеет дядя, риск последовать его примеру у племянника в 3–5 раз выше среднего по популяции. С двумя дядями и одним двоюродным братом – с Джагу, Раджешем и Мони – это значение может и десятикратно превысить среднее. Если болезнь проявится у моего отца, сестры или двоюродных сиблингов с отцовской стороны (симптомы ведь могут развиться и в старшем возрасте), то риски увеличатся еще в разы. Мне остается только ждать и наблюдать, вновь и вновь высчитывая генетические риски и раскручивая колесо судьбы.
Монументальные исследования по генетике наследственной шизофрении нередко побуждали меня задуматься о секвенировании собственного генома и геномов некоторых членов моей семьи. Технология для этого существует: даже моя собственная лаборатория, как оказалось, вполне пригодна для выделения геномов, их прочтения и интерпретации результатов (я регулярно использую эту технологию для секвенирования генов моих раковых пациентов). Но вот чего до сих пор не достает, так это установления большинства генных вариаций или комбинаций вариаций, увеличивающих риск. Однако я почти уверен, что к концу десятилетия многие из этих вариаций будут идентифицированы, а риски, присущие каждой из них, – вычислены. Для таких семей, как моя, перспективы генетической диагностики из абстракции превратятся в клинические и персональные реалии. Треугольник предосторожностей – высокая пенетрантность, чрезмерные страдания и оправданные вмешательства – будет врезан в будущее каждого из нас.
Если история прошлого столетия научила нас видеть опасность в наделении правительств правом определять генетическую «пригодность» (то есть отделять людей, попадающих в треугольник, от обитающих за его пределами), то современность подняла вопрос о последствиях передачи этого права каждому. Новый вызов требует от нас нахождения равновесия между желаниями индивида – выстроить себе жизнь, полную счастья и достижений и лишенную чрезмерных страданий – и желаниями общества, которое в краткосрочной перспективе заинтересовано лишь в уменьшении бремени болезней и издержек на инвалидность. А за сценой тем временем бесшумно трудится третья группа действующих лиц – наши гены, которые воспроизводят себя и создают новые варианты, не заботясь о наших желаниях и потребностях, но прямо или косвенно, остро или исподволь влияя на них. Выступая в Сорбонне в 1975-м, историк культуры Мишель Фуко высказал предположение, что «узел возникновения того, что можно назвать[1154] технологией человеческих аномалий, технологией ненормальных индивидов», завязался именно тогда, когда установилась «регулярная сеть знания и власти»[1155]. Фуко размышлял о «регулярной сети» людей. Но с тем же успехом это может быть и сеть генов.
Генетическая терапия: постчеловек
Боюсь себя? Ведь никого здесь нет.
В биологии сегодня витает чувство[1157] едва сдерживаемого предвкушения, подобное тому, что овладело физическими науками в начале двадцатого века. Это ощущение вторжения в неизведанное и [осознание] того, что впереди лежит что-то захватывающее и таинственное. <…> Сходство между физикой двадцатого века и биологией двадцать первого будет сохраняться, и к худу, и к добру.
Летом 1991 года, вскоре после запуска проекта «Геном человека», один журналист нанес визит Джеймсу Уотсону[1158] в лаборатории в Колд-Спринг-Харбор. День был душным, и Уотсон сидел в своем кабинете у окна с видом на сверкающий залив. Журналист расспрашивал Уотсона о будущем проекта. Что произойдет, когда все гены нашего генома будут прочитаны и ученые смогут манипулировать генетической информацией человека по своему усмотрению?
Уотсон усмехнулся и вскинул брови. «Он провел рукой по редким прядям седых волос, <…> и его глаза наполнились озорным блеском. <…> „Многие говорят о своем беспокойстве по поводу изменения генетических инструкций. Но эти [генетические инструкции] не более чем продукт эволюции, разработанный для адаптации нас к определенным условиям, которых сегодня может уже и не быть. Все мы знаем, насколько мы несовершенны. Так почему бы не сделать себя немножко более подходящими для выживания?“»
«Этим-то мы и займемся», – сказал он. Быстро взглянув на репортера, Уотсон вдруг расхохотался, издав характерный резкий смешок, знакомый научному миру как предвестник бури. «Этим-то и займемся. Сделаем себя немного лучше».
Комментарий Уотсона возвращает нас ко второму вопросу, поднятому студентами на встрече в Эриче: что, если мы научимся намеренно изменять человеческий геном? До конца 1980-х единственным способом перекроить наш геном – чтобы «сделать себя немного лучше» в генетическом отношении – было выявление высокопенетрантных пагубных мутаций (вроде тех, что вызывают болезнь Тея – Сакса или муковисцидоз) in utero с последующим прерыванием беременности. В 1990-х преимплантационная генетическая диагностика позволила родителям превентивно отбирать и имплантировать эмбрионы без таких мутаций, заместив моральную дилемму обрывания развивающейся жизни моральной дилеммой выбора. Генетики все еще действовали в рамках знакомого нам треугольника ограничений: высокопенетрантные генетические нарушения, чрезмерные страдания и оправданные добровольные вмешательства.
Пришествие генотерапии в конце 1990-х изменило риторику этой дискуссии: гены теперь можно было целенаправленно изменять прямо в теле человека. Это было возрождением «позитивной евгеники». Вместо устранения людей с губительными генами ученые теперь могли продумывать коррекцию дефектных генов человека и делать таким образом геном «чуть лучше».
Концептуально генотерапию можно разделить на две разновидности. Первая охватывает модификацию генома соматических клеток – например, крови, мозга или мышц. Генетическая модификация влияет на работу этих клеток, но такая перемена в человеческом геноме не сохраняется дольше одного поколения. Если изменение произошло в клетках мышц или крови, то оно не перейдет к эмбриону, и исправленный ген утратится вместе с погибшей клеткой. Аши де Сильва, Джесси Гелсингер и Синтия Катшелл – примеры людей, прошедших такую генотерапию: во всех трех случаях мишенями для внедрения терапевтических генов выступали соматические, а не половые клетки.
Вторая, более радикальная форма генотерапии предполагает модификацию человеческого генома, затрагивающую репродуктивные клетки. Если изменение вносится в сперматозоид или яйцеклетку – то есть в клетки зародышевой линии человека, – оно становится самовоспроизводимым. Оно навсегда включается в человеческий геном и будет передаваться из поколения в поколение. Внедренный ген неразрывно связывается с геномом этих людей.
О генетической модификации зародышевых линий в конце 1990-х даже не помышляли: тогда не было никакой сколь-нибудь надежной технологии, позволяющей вносить генетические изменения в человеческие сперматозоиды и яйцеклетки. Но испытания модификации соматических клеток тоже были остановлены. «Биотехнологическая смерть» Джесси Гелсингера[1159], как описал ее New York Times Magazine, погрузила дисциплину в столь нездоровое дрожащее состояние, что практически все генотерапевтические испытания в Соединенных Штатах были заморожены. Компании банкротились. Ученые меняли сферу деятельности. То событие выжгло землю под всеми формами генотерапии, оставив на дисциплине неизгладимый шрам.
Но генотерапия возвращалась – маленькими, осторожными шажками. Десятилетие видимого застоя между 1990-м и 2000-м на самом деле было десятилетием самоанализа и переосмысления. Эксперты прежде всего дотошно препарировали прискорбный список ошибок, допущенных в испытаниях с Гелсингером. Почему введение предположительно безвредного вируса, доставляющего терапевтический ген в клетки печени, вызвало столь разрушительную, фатальную реакцию? По мере того как врачи, ученые и представители госрегуляторов продирались через детали испытания, причины его провала становились все очевиднее. Использованный вирусный вектор не был должным образом проверен на людях. Но самое главное, иммунный ответ на него у Гелсингера был предсказуем. Мальчик, видимо, уже подвергался естественному воздействию того же штамма аденовируса, что использовали в генотерапевтическом эксперименте. Его бурная иммунная реакция была не отклонением, а совершенно обычным ответом организма, борющегося с патогеном, первое столкновение с которым уже случилось когда-то во время «простуды». Выбрав типичный, распространенный человеческий вирус для доставки гена, генотерапевты допустили критический просчет: они не учли, что векторная конструкция попадет в человеческое тело с его уникальной историей, шрамами и памятью о прежних воздействиях. «Как могла столь прекрасная затея закончиться так чудовищно?» – вопрошал Пол Гелсингер. Теперь мы знаем, как и почему: потому что ученые – в поисках одного лишь прекрасного – не были готовы к катастрофе. Доктора, раздвигающие границы человеческой медицины, забыли учесть обычную «простуду».