Весной 1905 года Уэлдон[231] отправился отдыхать в Рим, захватив с собой копии результатов Бэтсона и Дербишира. Там он корпел над листами, как «простой клерк», и, тихо кипя от гнева, так и эдак крутил данные[232] в попытках подогнать их под теорию Гальтона. Летом он вернулся в Англию, надеясь своим анализом опровергнуть результаты экспериментов, но скоропостижно скончался от пневмонии у себя дома. Ему было всего 46. Бэтсон написал трогательный некролог своему старому другу и учителю. «Уэлдону я обязан главным прозрением[233] в моей жизни, – вспоминал он, – но это личный, сокровенный долг моей души».
Бэтсон был далеко не единственным «прозревшим». Между 1900 и 1910 годами, когда накопилась масса свидетельств в пользу менделевских единиц наследственности, биологи наконец ощутили влияние новой теории. Это влияние было глубоким. Аристотель представлял наследственность в виде потока информации – реки кода, текущей от яйцеклетки к эмбриону. Столетия спустя Мендель обнаружил структурную основу этой информации, общий принцип наследственного кодирования. Если Аристотель описал поток информации, движущийся сквозь поколения, то Мендель выделил образующие этот поток частицы.
Но Бэтсон понял, что закономерность может быть еще глобальнее. Поток биологической информации не ограничивается наследственностью, он пронизывает всю биологию. Передача наследственных признаков – лишь один из каналов движения информации. Если подстроить свою умозрительную оптику и заглянуть глубже, легко увидеть, что буквально все живое – русло для потока информации. Развитие эмбриона, следование цветка за солнцем, ритуальный танец пчел – любая биологическая активность требует расшифровки закодированных инструкций. Быть может, Мендель наткнулся на принцип кодирования и этих инструкций? Не управляют ли единицы информации всеми упомянутыми процессами? «Каждый из нас, взглянув на предмет[234] собственного изучения, увидит, что он пронизан путеводными нитями, которые оставил Мендель, – говорил Бэтсон. – Мы лишь вплотную подошли к границе[235] новой страны, которая простирается перед нами. <…> Экспериментальное изучение наследственности <…> по значимости предлагаемых им результатов не уступает ни одной области науки»[236].
«Новая страна» требовала нового языка: менделевские «единицы наследственности» нужно было как-то окрестить. Слово «атом» в современном физическом смысле впервые употребил Джон Дальтон в своей статье 1808 года. А через столетие, летом 1909-го, ботаник Вильгельм Иогансен ввел специальный термин для единицы наследственности. Сначала он собирался использовать термин де Фриза, панген, чтобы отдать должное Дарвину. Но, по правде говоря, Дарвин понимал процесс наследования неверно, и слово «панген» всегда несло бы отпечаток его заблуждения. Поэтому Иогансен сократил его до гена (gene)[237]. (Бэтсон хотел ввести слово gen, чтобы избежать ошибок в произношении, но было поздно. Термин Иогансена уже вошел в обиход, к тому же сыграла свою роль и континентальная привычка искажать английский.)
Как Дальтон не знал, что представляет из себя атом, так и Бэтсон с Иогансеном не знали, что такое ген. Они не имели понятия о его материальной форме, физической и химической структуре, его локализации в теле или клетке, механизме его работы. Это была абстракция: слово придумали, чтобы обозначить функцию – переносчика наследственной информации. «Язык – не только слуга, – писал Иогансен, – он может быть и хозяином[238]. Всякий раз при разработке новых концепций или пересмотре старых лучше создавать новую терминологию. Поэтому я и предложил термин „ген“. Это просто удобное маленькое словечко. Оно может подойти для обозначения „дискретных факторов“, существование которых показали современные ученые – последователи Менделя. <…> Это слово свободно от каких-либо гипотез, – подчеркнул Иогансен. – Оно отражает только тот очевидный факт, что <…> многие свойства организма определяются <…> уникальными, отдельными, а значит, независимыми путями».
Но в науке слово – уже гипотеза. В естественном языке слова выражают идеи. В научном языке помимо идей они описывают механизмы, следствия, предсказания. Существительное в научном языке может ставить тысячу вопросов, и с «геном» получилось именно так. Какова химическая и физическая природа гена? Как набор генетических инструкций, генотип, переводится в осязаемую физическую форму – фенотип организма? Как гены передаются? Где они хранятся? Как регулируется их работа? Если ген – дискретная частица, кодирующая один признак, то как объяснить непрерывное распределение вариантов признаков – например, роста или цвета кожи? Как гены допускают появление чего-то нового?
«Генетика – такая юная наука[239], что пока нельзя сказать, <…> где проходят ее границы, – написал один ботаник в 1914 году. – В науке, как и в любом деле, связанном с освоением, после того как новообретенный ключ открывает дверь в неизведанную область, наступает волнующее время».
Фрэнсис Гальтон затворничал в своем просторном таунхаусе на Ратлэнд-гейт и оставался до странного равнодушным к «волнующему времени». Когда биологи бросились осваивать законы Менделя и разбираться с их следствиями, Гальтон вежливо оставался в стороне. Его не слишком заботило, делимы или неделимы единицы наследственности, – его интересовало, можно ли влиять на наследственность: изменять генетический материал человека для его блага.
«Повсюду вокруг [Гальтона], – писал историк Дэниел Кевлз, – технологии, пришедшие с индустриальной революцией[240], подтверждали власть человека над природой». Гальтону не удалось открыть гены, но от создания генетических технологий он точно не остался бы в стороне. У него уже было готово название для этого дела – евгеника, усовершенствование человеческой породы путем искусственного отбора по наследуемым признакам и направленного размножения их носителей. Гальтон видел в евгенике лишь прикладной вариант генетики – как сельское хозяйство считалось прикладным вариантом ботаники. «Что природа творит слепо, медленно и беспощадно, человек может сделать продуманно, быстро и гуманно. Если это в силах человека, работать в этом направлении – его долг», – рассуждал Гальтон. Свои евгенические идеи ученый высказал в «Наследственном гении» еще в 1869 году, за 30 лет до переоткрытия законов Менделя, однако не стал тогда прорабатывать эту концепцию, сконцентрировавшись на механизме наследственности. Когда же его гипотезу о наследовании свойств предков по камешку разобрали Бэтсон и де Фриз, разрушив ее до основания, Гальтон резко сменил описательный подход на предписательный, практико-ориентированный. Может, он и неверно представлял биологическую основу человеческой наследственности, зато понимал, что с ней делать. «Наука о наследственности – не возня с микроскопом[241], – писал один из протеже Гальтона, ввернув шпильку в адрес Бэтсона, Моргана и де Фриза. – Она включает в себя изучение <…> сил, приносящих величие определенной социальной группе».
Весной 1904 года в Лондонской экономической школе[242] Гальтон излагал свои доводы в пользу евгеники. Это был типичный вечер в духе Блумсбери[243]. Напомаженная и надушенная, блистательная городская элита стекалась в зал послушать Гальтона. Прибыли писатели Джордж Бернард Шоу и Герберт Джордж Уэллс, социальный реформатор Элис Викери, лингвистический философ леди Виктория Уэлби, социолог Бенджамин Кидд и психиатр Генри Модсли. Пирсон, Уэлдон и Бэтсон опоздали и сели подальше друг от друга, все еще переполненные взаимным недоверием.
Гальтон выступал 10 минут. Евгеника, провозгласил он, должна быть «встроена в национальное сознание, подобно новой религии»[244]. Основополагающие принципы евгеники он заимствовал у Дарвина – однако евгеника переносила логику естественного отбора на человеческое общество. «Любое живое существо согласится[245], что лучше быть здоровым, чем больным; лучше быть сильным, чем слабым; лучше быть хорошо приспособленным к своей жизненной роли, чем плохо; словом, лучше быть хорошим представителем своего рода, чем плохим, каким бы этот род ни был. Так и с людьми».
Евгеника должна была ускорить, с одной стороны, отбор хорошо приспособленных и здоровых, а с другой – отсев плохо приспособленных и больных. Для достижения этой цели Гальтон предлагал выборочное размножение лучших. Он заявлял, что институт брака можно легко подчинить этой задаче, если удастся обеспечить достаточное общественное давление: «Если бы нежелательные с точки зрения евгеники браки[246] порицались обществом, <…> таковых заключалось бы крайне мало». Воображение Гальтона рисовало картину, как общество фиксирует лучшие черты в лучших семьях, создавая нечто вроде человеческой племенной книги. И на манер лошадей или бассет-хаундов из этого «золотого фонда» выбирают мужчин и женщин для скрещивания, чтобы получить самое качественное потомство.
Доклад Гальтона был коротким, но всё же успел взволновать аудиторию. Первым высказался психиатр Генри Модсли[247], усомнившийся в верности допущений Гальтона о наследственности. Модсли изучал семейные душевные болезни и пришел к выводу, что закономерности их наследования намного сложнее, чем предполагал Гальтон. У здоровых отцов рождаются сыновья-шизофреники. В заурядных семьях появляются выдающиеся дети. Ребенок никому не известного перчаточника из английской глубинки – «рожденный от родителей, которые ничем не отличались от соседей» – становится величайшим англоязычным писателем. В семье было четыре брата