[299]. Под впечатлением от этой истории другая пара, только планирующая пожениться, убеждается в необходимости обследоваться на генетическое соответствие (к концу 1920-х в Америке активно рекламировали добрачные исследования «качества генов», предполагавшие поиск в семейных историях случаев задержки умственного развития, эпилепсии, глухоты, слепоты, карликовости и болезней скелета). Хайзельден амбициозно намеревался продавать свой фильм как «кино для свиданий»: в нем были любовь, романтика, саспенс, юмор – и небольшая порция пассивного детоубийства.
Пока в Америке риторика на передовой евгенического движения продвигалась от изоляции через стерилизацию к неприкрытому убийству, европейские евгеники наблюдали за этой эскалацией с завистью и рвались последовать примеру. К 1936 году, менее чем через 10 лет после прецедента «Бак против Белла», этот континент захватит, подобно страшной заразе, «генетическая чистка» в намного более опасных проявлениях, а язык генов и наследственности приобретет самую мощную и чудовищную форму из всех возможных.
Часть II«В сумме частей – лишь части»[300]Расшифровка механизма наследственности (1930–1970)
Это было, когда я произнес:
«Слова – не формы одного лишь слова.
В сумме частей – лишь части. Ничего иного.
Мир должно мерить на глазок».
«Абхед»
Genio y hechura, hasta sepultura[302].
Я – то, что не умрет,
Нить сходства и родства,
Я – тот подземный крот,
Что слышен вам едва,
Но смертное – прейдет,
А я всегда жива.[303]
За день до визита к Мони мы с отцом прогуливались по Калькутте. Наш маршрут начинался от вокзала Силда, где в 1946 году с поезда из Барисала сошла моя бабушка, буксируя пятерых мальчишек и четыре стальных дорожных сундука. Мы повторили их путь, пройдя от торца вокзала по Прафулла-Чандра-роуд мимо шумного «мокрого» рынка[305]. По левую руку тянулись прилавки с рыбой и овощами, по правую зеленел пруд, заросший водными гиацинтами. Затем мы свернули налево, в сторону центра.
Дорога резко сузилась, и толпа сгустилась. По обеим сторонам улицы просторные апартаменты постепенно замещались домами с многочисленными квартирками: словно под влиянием какого-то неистового биологического процесса одна комната делилась на две, две рассыпались на четыре, четыре – на восемь. Улицы сплелись в плотную сеть, и небо скрылось за постройками. Из окон неслись звуки готовки и запах угольного дыма. У аптеки мы свернули в переулок Хаят-Хан и направились к дому, где тогда поселилась семья отца. Возвышавшаяся на прежнем месте мусорная куча продолжала вскармливать многочисленные поколения бродячих собак. Пройдя через дверь, мы попали в небольшой внутренний двор. На кухне нижнего этажа женщина как раз примеривалась, чтобы рассечь серпом кокосовый орех.
«Вы дочь Бибхути?» – вдруг спросил отец на бенгальском. Бибхути Мукхопадхьяй владел домом и сдавал его моей бабушке. Его уже не было в живых, но отец вспомнил о двух его детях – сыне и дочери.
Женщина с опаской взглянула на папу. Он уже переступил порог и забрался на приподнятую веранду всего в паре метров от кухни. «Семья Бибхути здесь еще живет?» Отец не представился перед тем, как задавать вопросы. Я заметил, что он намеренно изменил свой акцент, смягчив шипящие звуки: зубная «ч», характерная для западного бенгали, превратилась в свистящую восточную «с». Я знал, что в Калькутте любой акцент – это хирургический зонд. Бенгальцы испускают из себя гласные и согласные, словно дронов-разведчиков: так они прощупывают личность слушателя, выведывают предпочтения, убеждаются в лояльности.
«Нет, я невестка его брата, – сказала женщина. – Мы живем здесь с тех пор, как умер сын Бибхути».
Трудно описать, что произошло в следующий момент. Скажу лишь, что это особая история, которая случается только с беженцами. Между ними проскочила искра понимания. Женщина узнала моего отца – не конкретного человека, которого она видела впервые, а его образ: мальчика, вернувшегося домой. В Калькутте – а также в Берлине, Пешаваре, Дели или Дакке – такие люди, кажется, каждый день возникают из ниоткуда на улицах и без предупреждения входят в дома, как ни в чем не бывало перешагивая пороги в свое прошлое.
Женщина заметно оттаяла. «Вы из семьи, которая здесь когда-то жила? С кучей братьев?» – спросила она так естественно, будто этого визита здесь давно ждали.
Из верхнего окна выглянул ее сын лет двенадцати с учебником в руке. Я узнал это окно. Именно перед ним сидел дни напролет Джагу, уставившись на двор, пока не ушел из дома.
«Всё в порядке», – крикнула она сыну, махнув рукой. Он тут же скрылся. Женщина обернулась к отцу. «Поднимайтесь, если хотите. Посмотрите, что тут как, только обувь оставьте на лестничной клетке».
Скинув кроссовки, я ощутил ступнями пол – и вдруг он показался мне таким родным, будто я никогда не покидал этого места.
Мы с отцом обошли дом. Он оказался меньше, чем я ожидал, – как это неизбежно случается с местами, воображаемыми по чужим воспоминаниям, – и более пыльным и унылым. Реальность со временем меркнет, а воспоминания обостряют и раскрашивают прошлое. Мы поднялись по узкой лестнице, которая вела к двум небольшим комнатам. Одну из них делили четверо младших братьев: Раджеш, Накул, Джагу и мой отец. Старший, Ратан, отец Мони, жил в соседней комнате вместе с бабушкой. Но когда Джагу погрузился в безумие, она выселила Ратана к братьям, а Джагу забрала к себе. Как оказалось, навсегда.
Мы залезли через балкон на крышу. Наконец ничто не загораживало небо, и оно раскинулось над нами огромным полотном. Смеркалось так быстро, что почти ощущалась шарообразность Земли, отворачивающейся от Солнца. Отец устремил взор к вокзальным огням. Вдалеке, как одинокая птица, печально просвистел поезд. Папа знал, что я пишу о наследственности.
– Гены… – проговорил он, нахмурившись.
– А как это по-бенгальски? – спросил я. Отец задумался, перебирая в памяти слова. Прямого перевода не было, но, возможно, нашлась бы замена.
– Абхед, – наконец предложил он. Я впервые слышал от отца это слово. Оно означает «неделимый», «непреодолимый», а в широком смысле – еще и «идентичность». Я поразился выбору. Это слово – будто гулкая комната, в которой одно значение отражается многозвучным эхом от стен и расслаивается на множество смыслов. Мендель или Бэтсон, вероятно, насладились бы этими многочисленными резонансами: неделимый, неотделимый, непреодолимый, идентичность.
Я спросил у отца, что он думает про Мони, Раджеша и Джагу. «Абхедер дош», – ответил он. Дефект идентичности, генетическая болезнь, неотделимый от личности изъян – фраза имела много толкований. Отец примирился с этой неразделимостью.
Хотя в конце 1920-х много говорили о связи генов с индивидуальными чертами, про специфику самих генов мало что знали. Если бы ученого спросили, из чего состоит ген, где находится в клетке или какие у него функции, ответ едва ли был бы внятным. Даже когда на генетику ссылались, оправдывая радикальные изменения в законодательстве и обществе, ген упорно оставался абстрактной сущностью, призраком в недрах биологической машины.
Черный ящик генетики почти случайно вскрыл тот, от кого не ждали, работая со столь же неожиданным организмом. В 1907 году Уильям Бэтсон приехал в Соединенные Штаты[306] выступать с докладами об открытии Менделя и остановился в Нью-Йорке, чтобы встретиться с клеточным биологом Томасом Хантом Морганом. Встреча его не слишком впечатлила. «Морган – болван, – писал Бэтсон жене. – Он вечно суетится, активничает и любит пошуметь»[307].
Шумный, неугомонный, увлекающийся, эксцентричный – с разумом, который кружил подобно дервишу от одного научного вопроса к другому, – Томас Морган был профессором зоологии в Колумбийском университете. Его основным научным интересом была эмбриология. Вначале Моргана не заботило даже существование единиц наследственности, не говоря уж о способе и месте их хранения. Главным для него был вопрос о механизме развития: как из единственной клетки возникает целый организм?
Одно время Морган отвергал теорию наследственности Менделя, не веря, что сложная эмбриологическая информация может храниться в клетке в виде дискретных единиц (отсюда и бэтсоновская оценка «болван»). Но в конце концов доводы Бэтсона Моргана убедили: трудно было спорить с Бульдогом Менделя, вооруженным таблицами данных. Хотя существование генов Томас принял, насчет их материальной формы он пребывал в замешательстве. Как однажды сказал ученый Артур Корнберг, клеточные биологи смотрят, генетики считают, биохимики очищают[308]. Действительно, неразлучные с микроскопом клеточные биологи привыкли наблюдать мир, где видимые структуры выполняют функции, которые можно выяснить. Но ген до сих пор был «видимым» только в статистическом смысле. Морган хотел раскрыть физическую основу наследственности. «Нас интересует в первую очередь не выражение законов наследственности математическими формулами, – писал он, – а связь наследственности с клеткой, яйцеклеткой и сперматозоидом»