ГенАцид — страница 31 из 41

— Куда?! Почему?! — Катька почувствовала, что теряет контроль над собственными эмоциями.

— Да приятель ему какой-то звонил все время, — встрял Климов. — Прямо все мозги Митьке проел с этой судоверфью, романтикой, морем.

— Какой судоверфью? — удивленно подняла голову Катька.

— Ну так в Мурманске которая.

— Он что, не в Москву поехал?

— Нет. В Мурманск. Точнее, — усмехнулся Климов, — уже Мурманск. Так они там, вроде, говорят.

Катька обхватила руками голову и села на полку для обуви.

— А почему не в Москву? Почему сегодня? А я? А мы?!

Но Климовы только пожали плечами — на них самих не было лица: был, был и вдруг нету.

— А когда поезд? — уцепилась за последнюю соломинку Катька.

— Да я даже и не знаю, — развел руками Климов. — Он же даже говорить не стал. Сказал, что скоро. Потом попрощался, и всё тут. Говорит, раз в Москве не получилось поступить, стену прошибать головой не буду. Буду, мол, обходные пути искать.

— Да он даже телефона этого приятеля не оставил, — вздохнула Люба, — мы ж даже адреса его там не знаем. Говорит, как доеду, позвоню. А когда это еще будет!

Катька вскочила и, не говоря ни слова, выбежала на улицу. За ней было с лаем увязалась Бульда, но Катька ловко проскочила через калитку, затворив ее прямо перед сплюснутым носом обиженной псины.

На Катькино счастье мимо ехал Валера. Она отчаянно замахала ему руками и бросилась наперерез. Заметив ее, он затормозил.

— На станцию, Валерочка, милый, на станцию! — крикнула Катька, и Валера, поняв, что это не шутка, впустил растрепанную почтальоншу и вжал педаль газа до отказа в пол кабины.

Вечность прошла, пока они добралась до станции. Катька сжимала в кармане пальто Митино письмо и молилась, чтоб они успели.

Наконец впереди показалась станция. Никакого поезда там не было. Может, еще не приехал?

— Здесь, здесь останови! — закричала Катька Валере, зная, что отсюда можно рвануть через железнодорожные пути напрямик, а на машине замучаешься подъезжать.

Валера послушно затормозил.

Катька выпрыгнула и побежала, прыгая через рельсы, через запорошенные снегом шпалы, вперед, вперед — к платформе. И сердце прыгало вместе с ней, колотясь о ребра.

Взбежала. Никого. Пусто. Метет поземка по серому бетону. Зеленеет навозной мухой свежевыкрашенная билетная касса. Запыхавшись, подбежала к окошку — поезд был? Проходил? Уже? А следующий когда? Перерыв в два часа? А билет покупал? Кто? Ну такой высокий молодой! В ушанке серой военной! Да?! Купил?! Когда? И?! УЕЕЕХАААЛ!!!

Катька развернулась и посмотрела на равнодушно уходящую за горизонт дорогу.

Тяжело задышала, распахнув вороньим клювом рот. А потом завыла, закричала, застучала беззвучным кулачком по зеленому кирпичу кассы, упала на холодный белесый бетон, забилась, как в падучей. Выхватила из кармана белый конверт, прижала его к лицу. УЕЕЕЕХАААЛ!!! УЕЕЕЕХАААЛ!!! И вдруг боль перехватила дыхание. Где-то там, внизу живота. Там, где когда-то было больно в первый раз с Митей. И в глазах потемнело. Померкло серое небо, потухли облака и слились в одно черное пятно верхушки деревьев. Ничего не осталось. Только темнота. И боль.

28

Было три часа и зимнее солнце, похожее на маленький яичный желток, пугливо опускалось за горизонт. У дома Серикова по-прежнему толпились большеущерцы, никто и не думал расходиться. Литературные предпочтения не обсуждались — все вдруг померкло перед смертью Серикова. Будь он жив, наверняка порадовался бы вниманию, уделенному его скромной персоне односельчанами, — при жизни-то им особо никто не интересовался. Теперь же он не только оказался в эпицентре всеобщего волнения, но и объединил вокруг себя ранее непримиримых врагов.

Мелочными, ох какими глупыми и мелочными показались вдруг большеущерцам все их ссоры, стычки, обиды, вывешенные в окнах портреты ученых и писателей, споры о прозе и поэзии, игры в декламацию и хвастовство вызубренными текстами. Пропуская за упокой души Серикова очередные двести грамм, они охали, вспоминая, как еще недавно чуть ли не в горло готовы были вцепиться каждому, кому достался иной жанр, иной автор, иной взгляд. Братались захмелевшие Денис и Гришка, толкала мужа в бок и хитро улыбалась Галина, и даже дядя Миша обнял за плечи бабку Агафью.

Но вместе с разливающимся по телу алкогольным теплом поднималась и мутная волна какого-то недовольства. Записка! Сериковская записка все чаще и чаще всплывала в разговоре. Это что же получается? Жил себе человек, жил, никого не трогал, а тут — на тебе! — дали ему какую-то литературу, где все настолько бессмысленно и невыносимо, что перепахала эта литература чистую душу простого человека, как комбайн целину. Да так, что не выдержал человек этого беспредела человеческих сомнений — взял да и в петлю.

А сами они? Тоже хороши. Еще б немного и друг друга на ножи бы поставили — ни дать ни взять как в Гражданскую, брат на брата с вилами. Нет, несправедливо, совсем несправедливо с ними обошлись! — злились и заливали свою злость терпкой водкой большеущерцы. А так уж повелось, что когда «ярость благородная вскипает, как волна», тут уже выскакивают чертиками из табакерки двое из ларца, одинаковы с лица (русская классика, чтоб ее) — два проклятущих вопроса: «кто виноват?» и «что делать?». И шепчут что-то на ухо, бормочут всякую несуразицу, требуют дать ответ. А ответа-то и нет. То есть, конечно, можно было притянуть за уши какие-нибудь вечные русские истины, типа «виноваты дураки, а что делать? — дороги строить», но не сходится тут что-то. Больно все просто и гладко, а российской душе надобно чего-то более хитрого, более неожиданного, более фантасмагоричного и в то же время более определенного и доступного.

И никто уже сейчас не вспомнит, какой пьяный язык из всей собравшейся у дома Серикова толпы первым ляпнул имя библиотекаря «с его книжонками». Ведь это он, Антоха Пахомов, книжки-то раздавал-распределял? Он, он самый. Он, черт рогатый, Серикова Чеховым отоварил. Он нас лбами-то посталкивал. Он с Бузунько да Черепицыным в игры с нами играть вздумал. К ответу его? А к ответу! На вечные, блин, вопросы. И вот уже поселилась в головах странная и навязчивая идея — пойти да и спросить Пахомова, мол, как же так, дорогой друг, мы-то тебе чего сделали? За что ты нас так? А когда навязчивая идея селится сразу в нескольких головах, тут уже сплошная кровожадная бессмыслица выходит. Что им должен был сказать Антон? На какие вопросы дать ответ? Оправдываться? Объясняться? Это уже никого не интересовало. Навязчивая идея на то и навязчивая, что всякую логику крошит, как коса чертополох. И ничего уже тогда не интересно, кроме одного — как бы провести эту идею в жизнь.

Антон тем временем уже вернулся от Бузунько домой. Нина хлопотала по дому, выискивая последние спрятавшиеся вещи, металась от больного отца к плите с обедом, драила пол и выметала мусор. Антон вяло повозил ложкой в тарелке с супом, покрошил кусок хлеба, но заставить себя что-то съесть не мог.

Предотъездная лихорадка сменилась апатией. Послезавтра уезжать, а дел у него, кроме как собираться, вроде и нет. Разве что сделать финальный круг почета. К кому-то зайти, с кем-то попрощаться.

Можно было бы зайти к матери Серикова, пособолезновать — все-таки он был, возможно, последним, с кем говорил Сергей перед смертью. Но факт разговора еще не делал их близкими приятелями, а мать Сергея он и вовсе видел только пару раз (это за восемь-то лет!), да и как-то все это глупо, глупо и неприятно. Наверняка, там еще толпятся большеущерцы, смакуя подробности самоубийства. Наверняка, рыдает мать и охают бабы. Но это полбеды. Главное, что тело Серикова наверняка еще лежит на столе, а видеть Сергея в таком неприглядном виде Антону не хотелось категорически. Нет, будут на третий день похороны, тогда он и пойдет. Как раз они с Ниной в понедельник вечером уезжают и похороны (если те будут в понедельник) застанут.

Но оставались Зимин и Климов, с которыми много было выпито, много проговорено. «Правда, с Зиминым, — думал Антон, — я вроде как и попрощался, а к Виктору надо бы заскочить. Тем более у Климовых еще и Митька уезжает (или уже уехал?) — может, его застану, уговорю обождать и вместе поехать». Антон доклевал хлеб и стал одеваться. На Нинин вопрос «Куда?» сказал, что хочет зайти к Климову, а то завтра, может, и времени не будет, да и у Климова странный рабочий график — то он дома сидит, то его нет. Нина в своем замоте только кивнула головой и бросилась вынимать белье из внезапно умолкнувшей стиральной машины.

По дороге Антон вспомнил, что неплохо было бы потом заскочить последний раз в библиотеку, тем более он там вчера (неужели всего лишь вчера?) оставил свою записную книжку.

Подойдя к двери климовского дома, Антон постучал в дверь, но кроме Бульдиного лая не услышал никакой реакции. Тогда сам открыл дверь и вошел. На него тут же прыгнула бульдожиха, оставив паутину радостных слюней на новом пальто. Затем, видимо, переполняемая эмоциями, стала носиться от ног Пахомова до кухонного стола, потявкивая и отчаянно виляя упитанным задом, который то и дело заносило на поворотах.

Хозяева же, а именно Виктор и Люба, сидели за столом друг напротив друга, подавленные, молчаливые и неподвижные, как будто позировали невидимому скульптору. На секунду они встревоженно повернули головы в сторону вошедшего, но потом снова вернулись в свое скульптурное состояние. Было ясно, что Митин отъезд — факт состоявшийся, и спрашивать их о сыне глупо. Они, не глядя на Антона и не вставая, поздоровались. Со стороны это выглядело, как будто они поздоровались друг с другом, а вовсе не с гостем. Антон замешкался в дверях, пытаясь решить, в какую же сторону двигаться, вперед или, может… эээ… назад. Но Климов уже тряхнул головой и вышел из оцепенения.

— Ты извини, Антон, у нас, сам видишь, какая-то петрушка… Митя… ни с того ни с сего…

— Брось, Вить, я ж не дурак, все понимаю. Привет, Люб, — кивнул он Любе. — Я, честно говоря, думал, что застану его.