Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология — страница 12 из 90

(р. 1923)

От переводчика

Хаим Гури – знаменитый и авторитетнейший поэт старшего поколения, живой классик живой поэзии Израиля. Знают и читали его все. Так же как школьные хрестоматии не обходятся без Х. Гури – хрестоматийная его биография очень интимно родственна истории Эрец-Исраэль, и история не обошлась без него.

Вот его торжественная биография. Родился в 23-м году в Тель-Авиве, в семье российских евреев, через четыре года после их приезда в Палестину. Это так наз. «Третья алия», алия послереволюционная. Пароход «Руслан» увез беженцев из бушующей страны (как знать, может быть, сегодня из бурлящей, смятенной России выезжают родители нового израильского классика? Как знать…). По крайней мере – в семье говорили по-русски. Хаим русского не знает.

Учился в «рабочей» школе, в сельскохозяйственном училище, в Иерусалимском университете: занимался ивритом, ивритская и французская филология. Слушал курс современной французской литературы в Сорбонне. (Париж его молодости до сих пор подает реплики в стихах Гури.) Французский Гури знает.

Традиционная офицерская карьера местного «аристократа»: Пальмах, старший офицер курсов подготовки кадров десантников (Чехословакия 47–48 гг.), все войны Израиля, включая Войну Судного дня, которую прошел уже в годах и в чинах – полковником… Все литературные премии Израиля, включая «Прас Исраэль» в 88-м году. За поэтическое творчество.

Государственные поручения: как в 47-м году он обеспечивал переправку еврейских беженцев из Европы в Палестину, для чего был послан в Венгрию и Чехословакию, так пару лет назад – занимался вывозом эфиопских евреев из Африки.

Хаим Гури поэт, прозаик, драматург, публицист, сценарист документально-художественных фильмов (премия «Золотого орла»), журналист (премия Соколова за книгу «Напротив стеклянной клетки» – дневник процесса Эйхмана), член редколлегии газеты «Давар».

Это парадная биография. А судьба…

17 книг на иврите, не считая переводов на языки. Это судьба, потому что есть другой Хаим Гури – поэт Гури, чьи лирические стихи – чей корпус поэзии – эпос новейшей истории Израиля, живой, кровоточащей и поющей новой старой истории.

Его поэзию отличает повышенная пристальность эпитета, завышенная точность метафоры, высокая культура сдержанной речи, европейская элегантность интонации, сочетающаяся с израильской солдатской хрипотцой, ирония. Ирония не заменяет поэзию, но способствует ее устойчивости в непоэтическом мире.

Переводить Гури – удовольствие, и удовольствие трудное: весьма часто его прозаизмы оказываются на поверку исполненными самого высокого поэтического напряжения, а, казалось бы, самые что ни на есть патетические пассажи заминированы аннигилирующим сарказмом, насмешкой над историей – хрестоматийной, т. е. плоской, над временем – суетным, над славой – приходящей и проходящей, над самим собой – классиком Гури. Друзья зовут его Джури…

План дневника

Полночь. Ночи тысяча девятьсот сорок седьмого года.

Одна из полночей того января.

Снег на городе, который – был.

Снег на городе, которого – нет.

Снег на лохмотьях его одежд —

драных шелках эпохи кайзера,

времен гусар,

времени вальсов.

Ночь – над батальонами татар,

марширующих по бульвару Марии-Терезии.

Над взрывами американского хохота

возле дворцовых решеток Шенбрунна.

Над пачкой «Пелл-мелл» —

цена девчонки в ночной рубашке.

Над банкой тушенки «Булл-биф» —

цена ее двух ночей.

Грузовики «Джойнта», как неотложки,

подкатывают к «Ротшильд-шпиталь»,

подвозя травмированный еврейский народ,

меняющий на толкучке фотоаппарат

на горсточку робкой надежды.

Ночь в баре «Казанова».

Черные из «US-Army» в красном топчутся свете

со златокудрыми девушками.

Снег на невыговоренных словах,

принадлежащих мертвым.

Полночь. Одна из ночей сорок седьмого года.

Ночь – на ампулах, приготовленных

для уколов в мышцы зараженного города.

Снег – на улицах.

«Запретная зона» (на четырех языках).

Выходит, что вход в квартал опасней самой войны…

Снег – на бронзовых крупах коней,

морозом схваченных на бегу.

Снег – на каменных девах,

еще сберегших свою невинность.

Выбор

Правду,

всю правду,

ничего, кроме правды.

Голый,

как новорожденный.

Голый, как омытый мертвец.

Ни города – убежища,

ни рогов храмового жертвенника – ничего

на опускающемся горизонте.

Голый, голее некуда.

Один. И нет одиноче.

Язык – за зубами.

Если язык развяжется…

А если в конце концов —

язык развязать?..

Голый. Лицом – к горам.

И не поднять руки, чтобы отстраниться.

Эта усмешка отрогов гор,

когда человек произносит: «Я…» —

и все. И больше ни слова.

Вороны вносят имя его

в свой черный список.

Разлом

Сирийско-Африканский геологический разлом

пролег через мой хребет:

дымы… эхо вулканов… и т. д. и т. п.

Идя навстречу волнам слухов о тектонике дня —

выйдете на меня.

Я – живое свидетельство катаклизмов —

еще чадят опаленные скалы —

смерти моей по плечо.

Но что я помню?.. кроме как – птичьи стаи

за полчаса перед трясеньем земным…

Беженок-птиц – перед землетрясением, беженок в небо,

в сохраняющие дистанцию с нашей землей – небеса…

Воды сходят теперь уже в другие моря, куда

и смывают наносы прежних клятв, долгов, обещаний…

Дура беспамятная – вода!

…от отчаяния тотчас

исцеляющая вода!

Осенний вечер в Мабийоне

I

Октябрь. Сумерки. Мабийон.

Этот вечер – он ни Богу, ни времени…

Он ничей, он не принадлежит ни эпохе,

ни родине,

расположенной где-то в области сердца.

Низкого небольшого зала

нависшие потолки. Подвал. Своды подвала,

в котором от сих до сих – с десяти до пяти —

тебе позволено вычеркивать имена и даты,

физиономии населенья столицы,

позволено быть одному. С собою наедине.

Один на один. И никого за плечами,

и никого у плеча —

сам себе город без стен и не за что уцепиться.

Один в бутафории тесного зала —

собрания галлюцинаций,

битком набитого сонмом призрачных лиц,

жарко и медленно выплывающих из декораций.

Один на один и с собою наедине.

Не имея ни в прошлом начал,

ни в будущем продолжений.

И нечему продолжаться.

Один.

Настоящее время высвечено и освещено.

В жизни уже никто не окликнет.

Хотя бы одно лицо

родное. Но ни души.

Все вокруг – чужие.

II

Ночи,

сами приближающие себя к зиме.

Ночи

начинаются рано – в пылающих фонарях.

Ветер встает

весь в листопаде

и пешком идет по столице,

лицо которой задолго выучил я

по слухам о ней —

и с книжной узнал страницы.

Эта осень

совсем не похожа на осень в моей стране.

Парки не те, аллеи не те…

Мысли о ней тесней,

готическим набраны шрифтом,

чтоб уместиться

в головах горожан, идущих навстречу мне,

повадкою всей и одеждой принадлежащих

осени в их столице.

Осень весьма не похожа на

осень в моей стране.

И когда в назначенный час заката —

для прогулки с собою наедине

чужестранец покидает отель,

он на город смотрит в упор

и слушает его гул,

соображая,

какая часть города есть

гранит и литой чугун,

а какая —

легенда серая и чужая.

III

Вспышки фонарей не отпечатали на брусчатке

негатива тени его, не сохранили его шагов.

Фонари свет бросают на мост, парапеты, реку,

на человечество города, где ни одного человека,

бывшего другом ему. Или врагом.

Вечер по табелю – от прохлады до лязга зубов —

в счет декабрьско-январских долгов

раздает авансы,

парк обходя кругом.

Чужак продолжает – шаги продолжает,

попытки потеряться

то в нежилых адресах,

то в ночи, то во тьме,

то в огнях,

на краю которых

смыкаются

низкие облака.

Чужак продолжает – идти,

притворяться не собою,

но опять одиночкой

(по-другому притворяться не удается)…

…не разыскивается

…не виновен

…не помнит

…не сознается

IV

Я стоял в центре площади,

в сердце розы ветров.

В городе,

где имени нету мне и времени нету мне.

Посередине жизни моей —

лет, расходящихся от меня.

Я стоял в сумерках —

на грани ночи и дня, —

подпирая стену, чей век – древней моего,

а тяжесть и крепость – прочнее моей,

под грозовым фиолетовым небом, краем

еще принадлежащим дню.

Я стоял под обложенным низкими тучами небом —

без штандарта над головой,

без столицы своей за спиной,

я стоял со сжатыми кулаками,

полными слабоумного прилежанья

и радостной памяти войн.

V

В ночи нет следователя. И

подследственного – нет.

Агента справедливости,

спешащего вслед моим шагам

в пустынном переулке или вдоль парапета

над холодною рекою,

в которой только фонари полощут свет.

Кодекс причастности,

как и законы притяженья,

случайная мелодия затрет.

Здесь длится ночь

полгода – каждый год.

Меж (дальше некуда) какой Европы зданий

плутает некто – чужестранец,

обходя бочком не разделявших

ни его грехов, ни покаяний —

и слыхом не слыхавших о таком?

Для них – не стоящим вниманья пустяком:

он жив? он мертв? он здесь? он далеко?

На гору Мория он не полезет сам.

Отчет о том, как прожил годы,

в клочки! И по ветру – и отлетают к небесам —

порхать над родиной чужой свободы.

VI

Когда бы ты меня не удержал,

то я бы путь спокойно продолжал

по направлению (в конце концов, что может здесь

произойти?)…

Шел, чтобы к вечеру границу перейти.

Вергилия не пригласивши конвоиром,

авось и потерялся бы в ночи;

далеко-далеко за этим миром

под псевдонимом… И – ищи-свищи…

Айда в Возможное! Оно открыто.

Без тяжести в ногах, недвижности гранита —

пойдем вслед дню, сошедшему во тьму.

Пойдем! Без всяческих «зачем?» и «почему?».

Пусть нет благословения тебе,

но нету и проклятья на судьбе!

Здесь в моде песенка, мотив ее хорош,

а в ней рифмуется и стоит медный грош:

амур-тужур, дружок, амур-тужур…

Ворота распахнутся, задрожат!

Войдем. Одна средь многих – госпожа

стоит в толпе, одна освещена

она багровым отсветом печей,

в которых этой Ночью-Всех-Ночей

пекут хлебы Таинственных Вещей.

VII

Ибо там,

там привратник спал у порога

и поэтому – нараспашку

были ворота.

За железными створами их —

дорога

в города и ночи

иного рода.

Именно там, где сияют люстры,

мелькают рожи —

там безымянный этот архипелаг

и расположен,

там – в зияньи меж местом и временем.

И книга у края стола.

Но тоже не любопытствуй, прохожий!

Остановиться —

и книга захлопнется

на самой нужной странице:

книга закрыта…

Рука сжата в кулак.

Именно отсюда и исходят

самые совершенные

легенды о грехах наших

и прегрешениях,

увлекательнее которых нет на земле…

Рука, так и не прикоснувшись к ним,

отдернется.

И бессильно уляжется на столе.

VIII

Святая Земля. Караванный «Путь голода»,

марева вид:

мóрок Имáры

за озерами зноя стоит.

Тень мою топчут мои же сандалии. Полдень.

Соленый поход до Эйн-Трейбы – следы…

Обморок под хихиканье горькой воды.

IX

Исходная позиция. Позиция наступления.

Ночь:

полу-жизнь, полу-моление.

Там —

благостью осененные,

избранники, посвященные,

праведники

славного города

славы-и-справедливости —

славное,

праведное население.

Там —

солнце Гивона!

луна Аялона!

источники трепета, величия духа

повсеместные проявления…

Исходная позиция. Позиция наступления.

Одичавшее солнце. Оскал

черепа, доставшегося по наследству

воронью и пустыни лютым пустым пескам,

а также торжественным годовщинам,

перипетиям, следствиям и причинам

(и явленьям реальности – но слегка).

Свет на человека! И на

глаза зажмуренные!

А затем

весь свет – на будущее. Освещена

долина сухих костей.

За ней – мозаичный храмовый фриз,

лестница: вверх – вниз —

и – наискосок

носились ангелы вверх и вниз

и с веселием пели…

И никакого спасенья

ни от них, ни от их голосов.

X

Черный рояль умирает степенно

среди нот своих и бемолей,

черный рояль издыхает.

И – желтый врубается верхний свет.

Свет на лужах краденой,

а значит, сладкой

воды – играет.

Желтый свет на клятвах тех,

кто забивает гол в свои же ворота,

желтый свет на мечтателях и на любовниках – свет.

XI

Нынче пустые стоят баррикады.

Никто не стреляет.

Слякоть. Дождь и туман.

Героику

мы отложим до завтрашнего утра.

Сегодня ночью

никаких протестов писать не буду.

Пусть их!.. Не обнажу клинка.

Сегодня судьба —

ослепленный Самсон

чудовищными плечами

не обрушит капища колоннаду,

и никакой Амос —

во тьме и буре —

не высадит раму окна отеля,

чтобы проклясть

справляющих праздник в дымной ночи Бет-Эля.

Одиссей

Возвратясь, он на месте родного города обнаружил волны,

залив, дельфинов. Водоросли прибоем качались мерно.

Солнце зависло над краем неба.

«Ошибки всегда повторяются дважды», – сказал Одиссей

и вернулся

назад к перепутью, чтобы точно узнать дорогу

к родному городу, который волнами никак уж не был.

Усталый, он брел в гуле толпы, как в тоскливом привычном

кошмаре,

толпы, чей греческий был ему малопонятен – запас

словарный,

который он взял с собой как запас провианта, высох,

порастерялся…

На мгновенье ему показалось, что он очнулся от сна:

новые равнодушные люди

не узнавали его и даже не удивлялись.

Он их расспрашивал (слов не хватало) – знаками!

Встречные честно

и бестолково пытались понять его. Отчужденно

пурпур все лиловел и лиловел, выцветая на горизонте.

Вышли взрослые, развели окружавшую стайку

детей по домам. В домах загорались окна.

Одно за другим. Загорелись все. Стемнело.

Упала роса и запуталась в его космах.

Пришел ветер – поцеловал его в губы.

Пришла вода – ступни омыть ему, как старая Эвриклея,

но не узнала шрама и поспешила дальше – журчать по склону,

вниз, как свойственно всякой воде, стекая.

Жертвенник

Горелые стволы, окал камней и пламя

тем, кто прошли проклятыми полями.

Кто скажет: «Цикламен»?

Я вызываю «Цикламен»!

Я повторяю: «“Медь” в квадрат двенадцать!»

Немного – пять… ну, три минуты «меди»

в квадрат двенадцать… по дороге к «Габриэле»!

…туда, где догорает «Габриэла».

Кто ляжет и заснет в дороге к «Габриэле»?

Кто будет двигаться по гребню силуэтом?

Неуязвимый, словно ангел,

как ангел, продолжающий подъем, и только

просящий «золота» – прикрытья до вершины.

Еще немного и вдали отсюда

зарыдают.

Скверный правитель

Мы лицезрели тебя,

стоящего во весь рост в боевой колеснице.

Тогда стоял ты

(как ты хотел и как ты просил),

стоял ты против народа Арама.

Ты оставался с нами ради

поднятия боевого духа в сражении

при высотах Гилада.

Устали мы сильно тогда, но верили:

ты продолжаешь быть с нами,

ты – наш предводитель.

Издали ты был как живой.

Допустим, великим праведником ты не был

и сделал много «неугодного пред очами Господа», но,

в общем, ты был не из худших царей.

Прискорбно, что не сам ты, а те, кто достойней тебя,

о тебе оставили запись.

А это – свято. И это уже навсегда. Пропащее дело —

никаких апелляций.

И как ни «трудно быть мэром Иерусалима»,

несравненно труднее

быть государем Шомрона.

Особенно в те времена, когда делятся все

на праведников и злодеев.

А когда ты взял из Сидона

(по политическим, ясное дело, соображениям)

дочь Этбаала, красивую и жестокую стерву,

то окончательно спутал дела в Шомроне,

поскольку с приданым твоей дражайшей супруги

в ход пошли привозные

(в придачу к местным, которых и так хватало),

в ход пошли привозные баалы, иноземные, совсем уж

мерзкие боги.

Понятно, тебе это было поставлено в счет…

Но твои покаяния обошлись нам дороже твоих

прегрешений:

ночь за ночью

ты слонялся один. И в ответ на твои вздохи раскаянья —

молчание.

И оно, молчание, нам слышалось вздохом.

В конце безмолвия – вздох.

Опять же – пророк Илия. Тебе с ним не повезло —

он был твоей неотступною тенью.

Но не было Илии с тобою в сражении при Каркаре

(о нем, между прочим, жестоком сраженьи, —

ни строки, ни полстрочки во всех Книгах Царств;

очевидно,

потому, что ты победил при Каркаре).

Информацию о кампании мы черпаем из ассирийских

архивов…

Похоже, ты при Каркаре

оказался совсем недурным воякой. Иначе фигура

умолчания в Книге попросту необъяснима.

Но на кой ты отстроил Иерихон (трудами Ахиэля

из Бет-Эля)?

С чего вдруг? Иерихон! Ни больше ни меньше…

Почему не вспомнил седого проклятия? Память отшибло?

А теперь, как в дурной бесконечности, снова и снова

перед нами встают из-под глинобитных фундаментов

лица Сегуба и Авирама!

А войны меж тем тянулись. Страшные войны

и страшные годы.

Длились и для героев тоже.

И при всякой из них ты не уклонялся, а воевал —

не только на пересеченной местности, но и на равнинах.

И Бен-Хадад был научен тобою тому, что наш Господь —

Бог не только горы, но и равнины тоже.

Да! Ты завоевал сердце базаров Дамаска,

не последней, надо сказать, столицы,

но – не искупил… Тем не менее – не искупил.

Хотя била во искупление смерти Навота

кровь из пробитой твоей аорты – как предсказал Илия.

Кровь Навота из щелей доспехов твоих лилась,

когда ты притворялся живым – и живым казался,

особенно при последних лучах угасающей и угасшей

вечерней зари на высотах Гилада.

О, Ахав! Мой мертвый царь.

Альбом

Мать матери моей. Не знал живой.

И – умирала молодою.

А от чего? Что было с ней? Ответ

всегда звучал, как голос под водою.

И – матери моей (глаза – не скажешь) – очи!

Отчизна всех грустящих всей земли!

Любимица семьи… Как пурпур, кровоточит

рот – рана рта… Ракитника угли.

Лицо отца. Анфас. На фоне дома.

Усы, каскетка. Молодого

лицо солдата, возвращенного живым.

По пояс снег. Российский город. Голод

в России мечется, как волк, по мостовым.

Открытка: Репин. Лютый лик царя Ивана.

И – сын убитый возле ног. И – кровь,

залившая всю марку,

и марку, и наклейки, и альбом.

Лицо подростка. Кровь – как под гипнозом, как

на месмерическом сеансе.

Брат. Фотография. Мундир —

парадная морская форма, «Navy» – выпуск.

Открытка. Когда был в Александрии,

зашел в «Корабль» (название борделя).

Багровый будуар. Коробка «Клеопатры».

Английский бриолин, презервативы «Olla»

и вафельное полотенце… Тетки

лицо. Нет, лик – настолько тонкой кожей

черты обтянуты и заострились. Рак.

Курильщица. Диагноз: тумор легких.

И умерла в девицах. Тело,

не испытавшее иных прикосновений,

кроме белья прикосновений и, пожалуй,

еще рук матери. Ни разу. Никогда.

Портрет красавицы-невесты. Давней

моей «принцессы», как шептали за глаза.

Вуаль приподнята! Стакан раздавлен!

Сияет кожа плеч. И бабушка в слезах.

Кое-что личное

Пускай на этот раз не обо мне здесь речь.

Чего там! И игра не стоит свеч.

Кто может добровольно расколоться,

признаться в том, что плачет в нем, – не даст улик

во имя собственной персоны благородства…

Я слышал мнение отнюдь не дурака:

«Взгляни на малых сих – утешишься слегка!»

Писать о памяти? Чтобы в последних откровеньях

Мелодия души была обнажена?

Но стоишь, как лагерь собственного ополченья

на собственных границах и рассылаешь патрули.

Один… два… три… – обратный счет. Вот так клочки надежд и ожиданий

жгут, словно письма перед боем, когда победа не предрешена…

Один, без ангела – но кто не одинок?

А в лучшем случае (и шанс один на сто) надеяться на то,

что ты жену или тебя – жена сумеет оградить —

согласно пакту о совместной обороне —

от надвигающейся темноты.

Hôtel de Madrid

…Не ищите меня!

Моя кровь все еще в ночи лабиринтах мечется!

Сердце – соло (тамтам тоски, партия для ударных) рокочет и —

красная, м-да!.. – в цветочек кровать,

удваивающая одиночество.

Преступление – лежать на ней одному.

Но ни ангела, ни серафима, ни посыльного.

Ни к телефону: «Вас, господин Гури…»

А там, скажем, дама, которая, скажем, красива,

которой больно и горько в полночь, когда меня нет, скажем,

подле…

Но – поздно!

Все. Абзац! Делать нечего. Пять сигарет «Житан» —

на «до» и «после».

И виски, подлое, кончилось (или – «подлый»?).

Все! Все закрыто. Дождь. И ветер. И лужи по… м-да!

Недостает черной птички Эдгара Аллана По. И —

чтобы долбанула клювом в окно! И тогда уж – полный…

Ну конечно:

давняя склонность моя к преувеличениям.

Поздно. Позднее позднего.

Скрипит паркет. Журналы, проспектики:

юная Жанна Моро во «Влюбленных». В общем,

на западном фронте моем без перемен

сегодняшней ночью —

ни то ни се, сальто в воздухе,

сотрясение воздуха,

кувырки.

Дуэт в соседнем номере навзрыд рыдает,

так и скончаешься скрипам в такт,

как в пресловутых подвалах, к слову сказать, инквизиции,

как раз к двенадцати баллам этой импровизации

по шкале Рихтера (для этой пары счастливцев там).

Жан-Батист Мольер