«…Внешний скелет текста как у ракообразных» (?!)
«…И оболочка стиха тверда, как хитин».
«…Стих должен защищаться от всяких вторжений контекста извне… (Во сколько же мне влетит дантист?) Вертикальная ось симметрии текста предлагает возможность перемещения смысла и звука не только по горизонтали, но и сверху вниз».
Говоря простыми словами (тебе что, техасская кобылица, почесаться больше негде? Я тут понимаешь, несмотря, что челюстно-лицевой инвалид, – сею на ниве сто долларов за лекцию, а ты круп почесываешь. Мойдодыр изучать надобно, где мыло душистое и зубной – ох! – порошок…), “бабочка” не только иллюстрирует орфоэпику и полногласие строфы в целом, но и детализирует нюансы интонации в общей интонации композиции».
«Строфика “бабочки” открывает возможности дуальных противопоставлений как грамматического, так и семантического порядков, позволяет создавать новые логические ряды, проводить новые векторы ассоциации вертикального порядка. “Бабочка” лучше обслуживает принципы минимализма, нежели любая другая известная мне строфа».
(Бабочка… А какая, однако, бабица – эта Мирьям. Кусается, как аллигаторша в нерест…)
«Одной из самых сложных проблем удержания гармонического ряда в интонационном стихе является проблема лишних, побочных смыслов и аллюзий. Избавляться от них следует с беспощадностью. Все, без чего может существовать стих, сохраняя гармоническую устойчивость (и что это еще за манера называть меня «зайчиком»? Подумаешь – прикус… «Зайчик, а теперь как я люблю». А я, может, не люблю, как ты любишь!..) следует из стиха удалить».
«Автор ни в коем случае (ни в коем случае, больше ни-ни!) не должен забывать о максимальной напряженности пространства текста, который, в свою очередь, является контекстом самому себе и своим составляющим, в нашем случае (ни в коем случае!) строфам. Другими словами (во-во, это я здорово сыронизировал, именно так – «другими тра-та-та-та-та словами!»), если в строфе нам кажется удачной строка или в стихотворении – строфа, значит, автор потерпел (именно, именно – потерпел) фиаско… Стихотворение не удалось».
«…но накопление качества письма происходит не за счет нивелирования фрагментов, а исключительно за счет подтягивания к необходимому уровню – провалов, ибо в первом случае осуществляется энергетическая потеря и стих разряжается, уравниваясь с нестихом, т. е. собственным контекстом».
«Если вам не по зубам (что я несу? сколько там еще? – 7, 6, 5, 4… 3…), значит, вам не по зубам! (…1, 0). Спасибо за внимание». (Аплодисменты. Ланч! Марш Черномора, пожалуйста!)
– На каком языке, герр профессор? Нет, это не албанский. Иллирийский?
Реали? Барух а-Шем! Конечно! С Самуил Якыльчем? О чем речь? Он не читал это бессмертное из Бернса: «В горах мое сердце, а сам я внизу. Иду на охоту – стреляю козу». Какой класс перевода, нечеловеческие аллитерации. Но я – в Нью-Йорк!
– Нет, это не албанский, это иллирийский! Неужели албанский? Нет – я не люблю уединенную сауну, э-э-э… Что? Эди! О-кэй, Эдик, я этого терпеть не могу… Это я-то «прийти»? Улыбка неотразимая? И все равно терпеть не могу. И пора мне, пора – в Нью-Йорк. Дела, Эдуард. Свершения. Что? Это? – это чистый парашютный шелк. Нравится? Фуляр, говоришь, педрила? – на! На, на память о М.Г.!
– Что, детка? Чья шинель? Гоголя шинель. Сам подарил, в одной хативе служили. Когда наши цанханы брали Диканьку, как счас вижу. «Возьми, говорит, друг-стихотворец, и Наталье Николаевне не отдавай, в музей снесет. Пусть она поплачет, ей ничего не значит». Так и ношу. Буду в Кентукки, обязательно дам факс. А сейчас – в Нью-Йорк. О, Нью-Йорк, Нью-Йорк! Бричку, пжал’ста! И —
…и, как там я писал о Чикаго? Мне очень понравилось в Чикаго, я писал, мне очень понравилось в Чикаго, когда зубы были еще свои, хотя и из керамики. А Нью-Йорк не пришелся мне по душе. Чужд я ему. Мне не понравилось в этом городе все, буквально все. Меня терзали предчувствия, я улыбался через силу, по-старушечьи поджимая губки.
– Страшный зайчик! – так сказал первый встречный на вокзале – встречавший меня поэт Р. (Р. – это псевдоним. Фамилия тоже – Р.) Ты мне не нравишься.
– И ты мне не нравишься, – огрызнулся я.
И не ошибся в предчувствиях. Рома разводился с женой, в чем я не нахожу ничего смешного, это бывает. Но разводился он чрезвычайно недавно и удивительно психовал при этом в деталях. Он закинул мой чемодан в багажник уцененного «вольво», сел за руль и не отвлекался от повествования о коварстве и любви на протяжении всей экскурсии по Манхэттену, понимаешь, я ей говорю в японском ресторане, понимаешь, она мне говорит на сорок второй – эка невидаль, коксинель – понимаешь, я ей возразил, а она мне твинс, сейчас мы на них залезем, она мне возьми и ляпни, а это это ресторан «Самовар», тут я ей и говорю. В ресторане «Самовар» мне все не понравилось, все. Не понравился хозяин, невозвращенец из Рамат-Гана, приехавший сюда лет уже семь назад деньжат подзаработать и домой, старик, домой, старичок, я так скучал по рхов Нордау, старикашечка. Не понравился слух о том, что принадлежит кабак Бродскому и Барышникову. Цены не понравились. Не понравилась Ванесса Редгрейв, к полночи вступившая в залу в сопровождении эскорта мальчишей палестинской революции. Почему-то очень хотелось дать ей в морду и тем вызвать международные осложнения со стрельбой. Темп нарастал. Не понравился мне литератор и журналист Володя Козловский из «Нового русского слова», коего я попрекнул тем, что пишет он до смешного много, штук пять статей в неделю. Володя меня послал. Сидя перед пустым столом, поэт Рома уже опускал реплики сторон, обходясь «я ей», «а она мне», «а она моей маме». От выпитого я путал времена ивритских глаголов. Вечер стилизовался под дикое барокко и рококо, которое уже просто беспредел какой-то! Бил барабан.
В нащупанном «вольво» поэт Р. сократил выговариваемость до «я – она», вместо тире гуляя на скорости 150 км от стенки до стенки желоба хайвея. Мы обогнали всех! Мы были мотогонки на вертикальной стене. То левой, то, соответственно, – правой. Знобило. На мой вопрос, что это там гудит, не сирена ли? – отвечено было: «Америчка – это моя страна». Через пару куда-то запропастившихся и по сей день не выкатившихся из-под мозжечка минут я упирался рифлеными зубами в капот «вольво», левый рукав шинели заломлен за загривок, а висок холодило дуло – жерло, если скосить глаза – мортиры. Добегался, думал М.Г.
Шел противный мелкий снежок, норовя за шиворот.
Арестовали нас мгновенно. Три полицейских автомобиля, набитые чернокожими мусорами обоих полов. Цветные девочки в кителях очень одобрительно рассматривали меня. Стоящего в позе коленно-локтевое положение, с закинутыми на закрылья полами шинели, десница заломлена, у виска огнестрельное оружие.
С неба свисал геликоптер, освещая газончик парка прожектором. Там, вероятно, тоже сидели, вибрируя, иллюминатки, и им было интересно рассмотреть все до мелочей. Я попытался найти наиболее выигрышный ракурс и лучезарно улыбнулся… Как полисмен инстинктивно не спустил курок? (Я бы спустил.) Тем не менее – нервы тоже не железные – он толкнул меня моим носом в радиатор, я с удивлением прочитал на нем название: «крайслер». «Красивое имя», – подумалось мне.
Но когда мы успели переименовать наше «вольво»? И как проходило наречение? Весь ли состав ресторана «Самовар» принял участие? И что нам за это будет?
Полицейские, раскорячась, метра на два отскочив, держали меня под прицелом. Я заложил руки за голову. Инстинкт? Ведь меня никто не учил! Генопамять? Но папа мне ничего такого не повествовал, значит, я – гибрид, это не наследственность, а генная инженерия. Папу никогда не арестовывала муниципальная полиция города N.Y. штата N.Y. в первые сутки пребывания в N.Y., в два часа N.Y. ночи, в парке N.Y., который называется так, потому что туда нас с поэтом Р. припарковали, как я выяснил, «за превышение скорости на хайвее; несоблюдение правил движения; вождение авто в нетрезвом виде (главный полисмен посмотрел на меня, я улыбнулся в ответ, он, распевающий проповедническим тоном заклинание обвинения, поперхнулся); создание аварийных ситуаций; вождение автомобиля без документов на этот автомобиль, а документами на какой-то “вольво” – и он (т. е. поэт Р.)… – истово проповедующий полицейский чин посмотрел на меня, я пожал плечами, мент отвернулся и читал уже Роме, втиснутому в воронок и обутому в наручники и, возможно, наножники, – …и он имеет право не давать показаний против себя, ты понял, мэн?» А я – свободен. Ибо против меня они не возражают, ты понял, мэн? Оружия при мне не нашли, документ – это оказался абонемент в иерусалимскую синематеку, но просроченный – в порядке! Бандероли героина я успел выбросить за борт, пока мы отстреливались… Я бедная белая туриста из далекия жаркия страны, английский мой мал, конечно, я понял, сэр, еще как, офкоз. Тода раба.
– Ты пил, мэн?
– Я?!!! Ни капли. Я вообще не пью. Офкоз!
– Машину до дома доведешь? Этого парня мы забираем…
Я отшатнулся от «крайслера».
– У меня нет прав! – сказал я твердо, весь содрогнувшись от перспективки остаться один на один с Уликой, от которой – это ясно – надобно, просто необходимо – срочно избавляться, а я водить умею только в танго.
– О’кэй, – сказал главный.
Сел в «крайслер» и укатил. Он был прав.
Вероятно, они припозднились, потому что все начали как-то лихорадочно собираться, упаковываться в воронки, складывать саквояжик экспертизы, зачехлять базуки; вертолет, как раскидайка, отпрыгнул в низкие тучи и перестал рычать над ухом; света резко поубавилось…
– Рома, – сказал я тихо и растерянно, по-нищенски бегя за машиной, увозящей моего друга. – Рома, а где я живу?.. Рома! Ромка, – заорал я, – живу-то я где?!!
Рома замычал что-то в ответ, показывая из кабины скованные руки. И, судя по жестикуляции, попытался объяснить нечто важное архангелам, взявшим его в коробочку на заднем сиденье. Воронок резко тормознул.
– Значит, так… старичок, спокойненько! – отстучал зубами поэт Р. – Значит, так: живешь ты у моей мамы,