Другая незыблемая данность, обнаруживаемая в переменчивой, но однообразной веренице исторических событий, – Иерусалим, «вечный город», а уже не тот выморочный двойник выморочного Ленинграда, о котором мы говорили в начале. И, декларируя онтологическую связь с Иерусалимом, автор закрепляет за собой новое право смотреть на мир извне, именно отсюда («Смотри на вавилон со стен Иерусалима смотри на вавилон»), признавая одновременно свою вещественную, пространственную включенность в набор исторических реалий. Однако этот оприходованный, инвентаризованный в книге быт истории отбрасывается в ненадежное вместилище «памяти», обреченной погибнуть вместе с личностью автора. Последней действительностью – памятником творческого сознания – делается сама книга «Стихотворения Михаила Генделева»:
И себя понимая включенным в опись
при тишине читанную и при тьме
где от когда
не отличная вовсе
здесь
я ставлю себя как подпись
на пустых полях
в твердой памяти и уме.
Так найдена была некая, пусть полуиллюзорная, точка опоры, то основание, на котором Генделев начинает созидать собственную версию мира – и собственный образ Израиля, который всегда трактовался им как понятие скорее метафизическое, нежели посюсторонне-географическое. При всем том Генделевым явственно овладевает имперский настрой, являющий собой другой аспект усвоенной им ленинградско-петербургской традиции и роднящий его книги с некоторыми темами Гумилева, а опосредованно – Р. Киплинга.
И тогда же, во второй половине 1980 годов, в книге «Праздник» проявляются и другие главенствующие константы его последующей поэтики. Я бы определил их как постоянный взаимообмен и отождествление бинарных оппозиций, включая самые фундаментальные из них – смерть и жизнь, внешнее и внутреннее пространство, плоть и дух, верх и низ. Если в «Лемурах» Генделев вводил этот принцип всеединства в сферу несколько жеманной барочной игры, то в последующих книгах он все более зримо ориентируется на метафизические модели, на поиски абсолюта, в котором снимаются и взаимоотождествляются все антитезы. Немало примеров тому мы найдем в поэме «В первый праздника день когда»:
что впереди – то снаружи нас
и шаря в листве рукой
себя собой представляя раз
– раз! —
и
вернись рывком
чтоб лязгнуло
чтоб
взгляд
вперился лобовой
тьма
это если смотреть назад
то есть перед собой
Поэтика, исходящая из такого принципа, всегда чревата этическим релятивизмом, тягой к хаосу и размыванию всех граней, любой иерархии. Снятие оппозиций может оборачиваться также смыканием или разрастанием тавтологий, каждое понятие становится инобытием другого или же попросту им самим; явление «представляет» самое себя или разыгрывает некую смежную реальность; мы живем в заведомо вторичном царстве убогих отражений, следов, намеков и повторов. Сравним со строками той же поэмы:
небо для бедных
дом бедняка
приют его и ночлег
где
известь сыплется с потолка
собой представляя снег
где словно это может помочь
свет напролет в дому
где темнота
которая ночь
собой представляет тьму
В другой, современной и столь же блистательной его вещи – «Бильярд в Яффо», где развертывается тема бытия как выморочного, подводного пребывания, а мира – как мертвой «игры костяных шаров», зловеще обыгрывается самоназвание Бога из библейской книги Исход – Сущий; бытие и небытие уравнены, и герой размышляет о себе:
«не был – есть – не буду»
всплывает
«был ли?»
Там же снимается, в частности, само различие между субъектом и объектом:
нет скажем тебя без меня
зевака
а
наоборот
меня —
и потому лирический двойник Генделева постоянно смотрит на себя чужими глазами: «так что же на веках прочла моих мне / покуда я спал и мне снилась ты» («Колыбельная с видом на небеса», книга «В садах Аллаха»). Такая позиция граничит уже с солипсизмом и в любом случае предполагает чрезвычайно сложные отношения с Творцом, обусловленные как определенным самоотождествлением с Ним (что поддерживается, среди прочего, барочной темой поэта как второго Бога), так и отталкиванием от Него:
Что-то мы с тобою Божик
на одно лицо
похожи
и похоже держим ножик
только Ты
за рукоять
Таким образом, отвергается и сам акт творения: оно (почти в каббалистическом ключе) может парадоксально толковаться у Генделева как самоумаление или даже самоуничтожение сверхбытия; начало вселенной смыкается с ее концом; творящее Слово, голос немеет в металлической пучине хаоса, и первородный свет сменяется тьмой:
В первый праздника день когда
закончился фейерверк
и
в небе осталась всего одна
свет у которой мерк
то
выкатывался и сверкал
то
ни
зги
как будто голос упал в металл
и
разошлись круги
В ходе своего поступательного развития гротескная генделевская теология вводится в ту фазу, где сам Бог претерпевает катастрофическое расслоение. Из Господа выделяется, как некий иррациональный остаток, Его сумрачный антипод – чумное порождение воинствующего, обезумевшего, потерявшего в себе Божественное ислама, персонаж, прорастающий из песка пустыни, праха высоких культур, пепла нацистских крематориев. Он созидает антирай – железный сад, могильный негатив парадиза (пардеса) как померанцевого сада. Это зона тщеты, смерти, ужаса и бессмыслицы, воплощенная в «железных апельсинах» – плодах, свисающих из небесной мглы:
мы
кислоту во рту месили
полусонно
с черным эхом
в Садах Железных Апельсинов
в ночных Садах Аллаха
и вот я снюсь себе живой и сильный
как снился бы чужому сыну
что я с лицом войны иду под небом темно-синим
через Сады Железных Апельсинов
в аллеях лунных ужаса и страха
в своем мундире драном
и
то ли звезды там смердят то ли в прорехах
оранжевых дерев
зияют раны
Со времени Ливанской войны в его стихах нарастает угрюмый метафизический скепсис, странно сопутствующий развороту к политическим актуалиям. Сама Ливанская война, в которой он участвовал в качестве военного врача, воспринимается им как абсурдное поражение: «Славную мы проиграли войну – и неизвестно кому». Всякое данное сражение трактуется как эпизодический фрагмент в мороке монотонной последовательности, как нечто уныло далекое от грандиозной апокалиптической определенности. Впрочем, в генделевской позиции было немало и от того недоумения, которое было свойственно очень многим репатриантам, пораженным диспропорцией между исполинским прошлым и чахлым настоящим Израиля. Кто бы мог подумать, что Синайская гора разродится палестинской мышью? Что гигантский многовековой цикл увязнет в тине убогой политкорректности? Что мировой эпос пробуксует в либеральной колее? Война почти всякий раз переживается у Генделева как бессмысленная пульсация истории и как спуск в низины исторического небытия. Он берет на себя роль библейского пророка, облик которого окарикатурен теперь самой повседневностью. Вся еврейская история в ее сегодняшнем танковом антураже нисходит в этот постисторический котлован под пасторским присмотром пророка-урода:
когда
свинцовые до колен
то бишь от каски и до культи
внуки с лысых сошли Голан
свой клин поведя пасти
по склонам стертых высот
многоглазых потомков нас
клин с хоботами наискосок
к месту слова «дамаск!»
я свисаю с карниза моей страны
вниз головой урод
в перепонках моей спины
шевелится ветерок
не оставь Господа мой народ
без тебя Он так одинок
и мал
марш!
мы спускаемся в котлован
таков церемониал.
И лишь позднее, в финальном крещендо книги «В садах Аллаха», появляется сам этот владыка. Это и есть «триумфатор» – заглавный герой поэмы, завершающей всю четвертую книгу.
Сюжет поэмы даже не вызывающ, а скандален. Некто, от чьего лица идет повествование, еврей, переживший концлагерь (что, если позвонить по номеру, вытатуированному на его предплечье? Кто ответит? Сатана? Гиммлер?), просыпается в своей квартире через, как он понимает, несколько лет после своей физической смерти. Просыпается здоровым (хотя шокирующе андрогинным) существом. Уже догадываясь, что в мире один, он спускается из мансарды в совершенно пустой и абсолютно безлюдный Иерусалим и, услышав музыку, выходит на звук: навстречу ему на двуногом чудовищном верблюде выезжает… Аллах (или тот, кто кажется ему Аллахом). Его облик у Генделева с ошеломляющей полнотой предвосхитил смрадные и жуткие реалии отнюдь не виртуального исламского фундаментализма, со всяческими шахидами, взрывами, бойнями и прочей нескончаемой гнусью. У Генделева эта тема подключается к его персональному мифу о двубожии, мифу, где еврейский народ, как и весь западный мир иудеохристианской цивилизации, отождествляется с самим Создателем, а последнему противопоставлен Аллах:
эта колоннада возникла оскалилась и застит запад
головою взрыва вперед от хвоста в узлах
вдруг
урановая клоунада на задних лапах
от ампутации к горлу прижатых рук
и тогда я крикнул ему «Аллах!»