Less than One, приложимое, возможно, и к Генделеву: «В лучшем случае, я жертва географии. Не истории, заметьте, а географии» (443–444). Когда личность или душа человека здесь, слово где-то там; когда слово здесь, душа оказывается в ином месте. Итак, нам предстоит рассмотреть усилия поэта по извлечению слова из тени бессмыслицы, отсутствия смысла. Ибо эта тьма есть именно тьма бездомности, грозящая любому живущему на земле. Как мы увидим, Генделев показывает не только состояние, свойственное еврейскому, израильскому бытию, но проблематичное состояние человеческого бытия в целом, старающегося найти место обитания в негостеприимном мире и извлечь смысл из враждебного смыслу языка. Путь в Израиль для Генделева является путем к сердцу экзистенциальной проблемы, неотвязно преследующей все человечество; этот момент помогает нам уяснить Левинас:
Нет больше разницы между днем и ночью, внешним и внутренним. Разве мы не чувствуем здесь, за пределами насилия, которое все еще поддается воле и разуму, более ощутимый, чем ранее, запах лагерей? Насилие перестает быть политическим явлением войны и мира, выходит за пределы морали. Это бездна Освенцима или мира в час войны. Мира, который утратил самую свою сущность. Таков двадцатый век; и необходимо вернуться и заглянуть в него, даже если внутри царит ужас. Разве факт Израиля уникален? Не обретает ли он всю полноту значения потому, что приложим ко всему человечеству? Все люди пребывают на пороге ситуации государства Израиль. Государство Израиль – категория [Nine, 190–191].
Генделев неустанно исследует эту категорию, этот, по его словам (беседа с автором, июль 1989), знак «онтологического события», знакомого, ставшего неведомым, света, ставшего тьмой, умолкнувшего мира. Попробуем взглянуть на путь его возвращения и понять, удалось ли поэту преодолеть изгнание слова.
Въезд в Иерусалим, книга стихотворений, написанных Генделевым в России, содержит цикл под названием «Дом». Третье стихотворение этого цикла начинается строками: «И никто не живет в этом доме. / Только тихо в паркеты скрипят тени. / Только нет в нем живых или бывших жильцов, кроме / неполитых, засохших растений» (44). Время вывихнуто из сустава, пространство смещено. В месте, где должна быть жизнь, нет жизни, но только немые следы жизни, лишенной средств к существованию. Но все же следы есть; даже жажда – признак жизни, поскольку означает воду, необходимую для жизни. Как и во многих стихотворениях Генделева, тень выступает указанием на нечто вещественное, способное отбросить тень, нечто находящееся в другом месте и видимое лишь как тень, слышимое лишь как эхо. Вода присутствует благодаря своему отсутствию. В связи с этим стоит заметить, что в талмудических и профетических текстах вода символизирует Тору; Тора, состоящая в одно и то же время из письменного слова и устного ответа слову, есть истина, поддерживающая жизнь в единении слова и смысла, вызова и ответа. Дом, лишенный живого присутствия, являет образ мира, лишенного истины и смысла; единственным звуком остается молчаливый стон тени или след смысла. Стихотворение завершается строками: «И когда твое сердце устанет от белого света, / и замерзнешь от ветра, и горя не сможешь унять – / посмотри – это дом твой, никто не живет в доме этом / только тихо в паркеты скрипят тени прошлого дня» (44–45). Кончаясь там же, где началось, стихотворение передает чувство запертости, заключения в месте, которое не есть место, в не-месте. Структура осталась, но душа или субстанция исчезла, запертая где-то в месте, недоступном словам. Но «я», недоступное слову, есть «я», недоступное самому себе.
Бездомность отличается отсутствием «я» не только в доме, но и во взаимоотношениях с другими. Чувство дома коренится не просто в структуре, но в жизни, поддерживаемой структурой, которая создается посредством диалогических отношений с другим человеком. Генделев говорит об этом в стихотворении из Посланий к лемурам, где пишет:
И
не слушают слов моих гости в дому моем.
Или не понимают меня?
и тогда
где это мы?
где это мы
и что будет с нами потом? [14]
Расстояние, порождающее ситуацию изгнания, состоит из описываемой здесь Генделевым глухоты, характерным признаком которой служит отсутствие ответа. Слово, а с ним и личность, разлучается со смыслом, когда перестает связывать одно человеческое существо с другим; изгнание слова есть отлучение «я» от другого и тем самым от самого себя. «Жизнь слова – в переходе из уст в уста», – говорил Бахтин (Problems 202), а в жизни слова заключена жизнь души, и все это пребывает в пространстве между ними. Это сопредельное пространство взаимоотношений противопоставлено дали изоляции и отчуждения. И поэт, утратив слово, составляющее это пространство, спрашивает «Где это мы?» из дали своей изоляции, такой же временнóй, как и пространственной: что будет с нами потом? Будущее стирается в этом будущем времени; но быть без будущего – означает быть без дома.
Со времен исхода из Египта пространственным символом отчуждения в еврейском сознании выступала пустыня, отделяющая изгнанную душу от родины. Генделев косвенным образом опирается на этот образ пустыни, когда говорит в цитируемом стихотворении:
Моше Рабейну —
скажу я —
Моше Рабейну, а нам не пора ли домой?
…но мы отвлеклись,
душа моя! [15]
Моше Рабейну, или Моисей, ведет израильтян из изгнания домой, но не потому, что располагает правильной картой с нанесенным на ней маршрутом к географической цели, а потому, что Всевышний дарует ему Тору и, тем самым, истину. Для еврея это священное Присутствие символизирует дом; само же присутствие означено на двери еврейского дома прикрепленной к косяку мезузой, содержащей Слово. Как передающий Тору Слова, которое является сосудом жизни, истины и значения, составляющих понятие дома, Моисей воплощает собой избавление, вечно ожидаемое в будущем и потому вынесенное за рамки временнóй последовательности. «Моисей считался отцом всех пророков, как предшествоваших ему, так и пришедших после него», – замечает Адин Штайнзальц (Biblical 74). Он не только носитель знаков, но и сам является знаком и изгнания, и родного дома. Взывая к Моисею в минуту «отвлеченности», поэт совершает шаг вовне, из изгнания, от которого жаждет быть избавленным. Собственно говоря, стихотворение как таковое – это слово, рожденное в миг отвлечения от бессловесности изгнания. Стихотворение, пусть на краткий миг, сотворяет место, где может жить бездомный; так слово Моисея обещает место для жизни, куда сам он так и не попадает.
Однако, как мы видели, даже прибытие на обещанную Моисеем родину не решает проблему бездомности. Генделев снова и снова твердит это в книге Стихотворений, написанной уже на земле Израиля. Отметим, к примеру, стихотворение, начинающееся строками:
Никого нет
у меня в дому
только заметим вслед
их нет
но не потому
что нет их
их вовсе нет [59]
Противоречие в этих строках может быть разъяснено, если мы рассмотрим определенные антецеденты местоимений. Одно «их», например, может относиться к людям, тогда как другое указывать на слова: люди, другие живые души, отсутствуют не потому, что их нет и они не заполняют собой пространство, но потому, что в нем нет их слов. «Только форма выражения языка определяет субъективность», – писал Лакан, но «когда язык становится более функциональным, он делается неподходящим для слова, а становясь для нас личностным, теряет функцию языка» (Language, 61–62). Этот конфликт между языком и словом, между сказанным и речевым актом, создает проблему присутствия для самого поэта: в дому у меня никого нет, совсем никого, даже меня. Причину такой бездомности в родном дому можно найти в упоминании следа (вслед). Чтобы родина была родиной, она должна хранить след изгнания – словно бы еврей, который не скитается, перестает быть евреем. Стихотворение пытается найти, выявить этот след скитаний, сделать их видимыми или слышимыми, но он тотчас теряется, отчуждаясь и от «я», и от другого.
Стихотворение соткано из языка, который делает слышимым молчание, переходящее в отсутствие звука. Сам язык, таким образом, возвращает человека к точке начала, и из родного дома он снова и снова уходит в изгнание. Русское стихотворение, созданное в Израиле, несет в себе след стихотворения, созданного в России, где мы читаем: «И не светало у меня в дому / Дом стал пустым, чужим и незнакомым. / И понял я, что нет мне больше дома, / и я не сторож дому своему» (Въезд, 14). Там, где нет света извне, не загорается и внутренний свет. Человек – сторож своему дому лишь в той степени, в какой он служит высшему стражу, источнику высшего света. Стихотворение заканчивается словами: «И дальше жить мне стало невозможно, / но в доме, там – душа моя спала» (Въезд, 15). Речь в нем идет об отсутствии, дремлющем в языке как тень или след присутствия. Но поэтическое высказывание само по себе – пробуждение спящей души; созданием стихотворения начинается движение возвращения, путешествие в Иерусалим. Дом выступает могилой, которую стихотворение стремится превратить в материнское лоно, пытаясь создать место для слова посреди языка, то место, где слово может обрести смысл. Безусловно, именно эта ассоциативная связь между могилой и материнским лоном, сказанным как мертвой плотью смысла и актом речи, возвращающим душу к жизни, и роднит понятие дома со стихотворением. Бездомность, как сказано, есть бессловесность, молчание, воспринимаемое как тьма: «Тишь / в доме моем / мрак и тишь» (Стихотворения, 56). Приглушенное звучание слова тишь контрастирует с резким мрак, что создает напряжение и тем самым связь между ними. Поэзия обыкновенно старается соединить звук и видимое, слово и образ, но в случае Генделева поэт пытается передать беззвучный звук, а видимое им лишено света.