Евгений СошкинЛепрозорий для незрячихМихаил Генделев и проект «Русскоязычная литература Израиля»
На протяжении трех десятилетий Михаил Генделев не упускал случая подчеркнуть, что не является русским поэтом, но – израильским, пишущим по-русски. Концепция израильской русскоязычной литературы возникла в 1979 г. в кругу литераторов, куда помимо Генделева входили, по его собственному свидетельству (которое для нашей темы лишь и имеет значение), Майя Каганская, Анри Волохонский, Юрий Милославский, Леонид Гиршович[6]. Концепция была намеренно двусмысленной, подразумевая как самостоятельную литературу в ранге национальной, так и «новую литературу» – то есть в данном случае художественную реформу универсального характера в рамках отдельной региональной литературы. Дерзость этого проекта заключалась в демонстративном разрыве с, казалось бы, естественными союзниками, совместно боровшимися против советского врага за статус истинной русской литературы: во-первых, с русской эмиграцией, раздражавшей израильтян своим культурным экспансионизмом; во-вторых, с неподцензурной литературой в СССР (в частности, с так называемой ленинградской поэтической школой, о которой Генделев вспоминал: «Это было сплошное нелицеприятное мордобитие, что само по себе для начинающего автора – полезная вещь»[7]). Не менее дерзко звучало провозглашение русскоязычной литературы истинной литературой израильской – как реакция на ее – пусть не тотальное, но вполне явственное – бойкотирование, в основном по идеологическим мотивам, со стороны ивритоязычного литературного истеблишмента.
Но у Генделева могли быть и личные, даже интимные причины открещиваться от гордого именования «русский поэт», связанные с довольно специфической семантикой слова «русский» и его производных в генделевском словаре. В основном поэтическом корпусе Генделева слово это встречается с полсотни раз и практически всегда стоит в сильной смысловой позиции, часто выполняя функцию лексического раздражителя. Эпитет «русский» у Генделева звучит с легким, а иногда и тяжелым еврейским акцентом, и заключает в себе некую «некошерность», отталкивающую, но и притягательную. Поэтому «нерусский» означает «еврейский»:
как Ему Нерусскому надоели
мы такие какие мы
Но, сообразно типичному для Генделева взаимотождеству полярностей, «русский» означает, пусть иронически, в точности то же, что и «нерусский»:
такая публика зажгут Москву спалят Варшаву
мишугинер по-русски говоря
Игры с русским языком и заигрывания с русской культурой непреодолимо соблазнительны и смертельно опасны:
будет на нашей на улочке праздничек
нечего ждать жидовин не отвык
мы как проказу схвативший проказничек
высунем русский язык!
Чего не отвык ждать жидовин? Того, конечно, что потомок Рюрика сам будет ждать у него в приемной, сочиняя нескладный каламбур: «Было дело до жида, и я дожидался». Но эта проказа – показать русскому аристократу язык, и язык более русский, чем у него самого, чревата проказой, от которой всему еврейству впору очутиться у
…ледяных брегов реки
где бывшие сидят народы
посмертно свесив языки
В 1986 году Генделев опубликовал эссе «Литературный пасьянс русского Израиля», где рассортировал литераторов по мастям – «кто как себя ведет: кто репродуцирует советскую еврейскую литературу (черви), кто просто русскую эмигрантскую (трефы), кто авангард (пики)» и, наконец, кто создает «новую литературу <…> единственн[ую] имеющ[ую] смысл в этой ситуации (бубны)»[9]. Получалось, что карт разных мастей в колоде было не поровну, и бубён – меньше всего. И что новую литературу, стало быть, пишут единицы[10]. После того как почти весь цвет бубён разлетелся по миру, показав Израилю рубашки, да и сам пасьянс был сметен русской алией 90-х, воззрения Генделева радикализировались. По большому счету израильская русскоязычная литература оказалась полноценно представлена одним автором – Генделевым. В дальнейшем этот редукционизм, побуждавший его отождествлять свое творчество с отдельной литературой в масштабе один к одному, станет стержнем его персонального мифа о поэте-пророке, замещающем перед лицом Бога весь избранный народ.
Личный военный опыт, полученный к тому же в качестве врача, который, так сказать, воюет с войной, позволил Генделеву тематизировать ее – войны – экзистенцию, отбросив пацифистскую риторику[11]. В более широком плане опыт совпадения фактов биографии с фактами историческими внушил поэту идею личного, референциального преодоления механизмов омертвения поэтической речи. И как следствие – свободу распоряжаться литературными клише в расчете на их полноценную ревальвацию. В России, как представлялось Генделеву, человек любит, умирает и совершает поступки по просроченным рецептам русской литературы. Встречным образом, ни семя, ни слезы, ни кровь не способны эту литературу питать. Характеристика «русская» в применении к литературе – значит холостая, гносеологически непродуктивная. Это сенильная литература для дошкольников, которая внушает им, как важно предотвратить то, что на самом деле уже случилось именно с ними:
вышла
каждого из грамма
Зямы
вспышечка
а
на
радость зяминых зассышек
вот такой нижины
мы напишем русских книжек
как бы
не было войны
Израиль же, заставляя русского человека делать все то же самое – любить, умирать, совершать поступки, – никакими рецептами, однако, его не снабжает, а те, что были вывезены из России, не то пропали вместе со всем багажом, не то окончательно выцвели на израильском солнце. Поэтому-то русский поэт, репатриировавшийся в Израиль, способен совершить еще одну алию-метаморфозу, переродившись в поэта русскоязычного (именно таков смысл названия предсмертного тома, объединившего написанное Генделевым в последние годы жизни: «Любовь война и смерть в воспоминаниях современника», 2008).
Конец «эпохи бубён» ознаменовался для Генделева переосмыслением военного опыта в духе универсального сюжета о солдате, потерявшем своих соратников. Поэт виделся теперь Генделеву тяжело вооруженным воином, едущим по пустыне[12], и пустыня в этой аллегории – ключевой сегмент. На почве подобных настроений возникла книга «Царь» (1997) – генделевский римейк «Одиссеи». Возвращение героя домой, где его ждет жена-царица, – фиктивно. Он потерял себя на войне вместе со своими соратниками. Читателю «Царя» это было известно давным-давно, еще по стихам ливанского цикла. В тех стихах два обстоятельства – приход с войны и принадлежность к миру живых – определялись только одно через другое, тем самым одно другое опровергая[13]:
с войн возвращаются
если живой
значит и я возвратился домой
Герой ливанского цикла показывался жене только для того, чтобы разубедить себя в своей смерти и вернуться в строй:
Я младшей родины моей
глотал холодный дым
и нелюбимым в дом входил
в котором был любим
где нежная моя жена
смотрела на луну
и снег на блюде принесла
поставила к вину
<…>
Я встал запомнить этот сон
и понял где я сам
с ресниц соленый снял песок
и ветошь разбросал
шлем поднял прицепил ремни
и ряд свой отыскал
Ощущение потери своего литературного поколения[14] проявилось в сочинении шутливых эпитафий живым ровесникам. Журнальная подборка таких эпитафий была снабжена красноречивым эпиграфом: «Эники-бэники, / Передохли мои современники». В дальнейшем этот мотив заумной считалки перекочевал в высокий поэтический модус: «эники-бэники-ба» – таков дурашливо-мрачный рефрен одного из программных стихотворений позднего Генделева в жанре спора с Богом.
Долг выжившего поэта – (вос)создать в одиночку израильскую русскоязычную литературу[15]. Травестийным проявлением этой установки явилась, например, задорная рецензия-мистификация на книгу вымышленной лесбийской поэтессы Елены Одинец[16]. Вкупе с двумя другими – на книги местных поэтесс из плоти и крови – рецензия вошла в подписанную псевдонимом критическую подборку, была снабжена изображением фальсифицированной обложки и изобиловала скабрезными квазицитатами, в которых мнимый рецензент пародировал то сам себя, то младшую коллегу – Анну Горенко[17]. Эта шутовская попытка клонировать поэтессу была предпринята в 1999 году, вскоре после смерти А. Горенко (4 апреля), с которою Генделев в первую очередь связывал свои надежды на новую генерацию русскоязычных поэтов[18].
Порой и сама Горенко форсировала это впечатление поэтической преемственности. Так, в одной прижизненной публикации она спрашивала и отвечала: «Что такое татьяна? Это как женалуна. Как делает Генделев? Женалуна. А Онегин воет в трубах, лает: татьяна, татьяна!»