и с легкостью разве что женской
а искренно как в первый раз
я млел от
своих
совершенства
неправильно понятых фраз
Тема когнитивной ограниченности верховной инстанции затрагивалась Генделевым и прежде:
Господь наш не знает по-русски
и русских не помнит имен.
Но Аллах, в отличие от еврейского Господа Бога, по-русски знает – по крайней мере, сам он так думает. Ограниченность его совсем иного рода – не лингвистическая, а культурная и, более того, сущностная:
стоял тишины усилитель
такой
тишины посреди
что
оволосенье сквозь китель
седело у нас на груди
покуда всепроникновенным
контральто хоть душу отдать
Заведывающий Вселенной
мудилу
сказал
оправдать
Мораль «Баллады о страшном судье» заключена в ее «посылке», а точнее Post Scriptum’е, который здесь превращен в глагол совершенного вида:
P. S.
зубами от страха
а
клацнуть уже от того
товарищи что по Аллаху
подъедут уже без Него.
Аллах, стало быть, – всего лишь еще один русский начальник, «заведывающий» высшего ранга. Даже снискав его царское расположение, вы не спасетесь от его псарей. Таков пессимистичный итог «русского пути».
Другой путь, который Генделев совершил с самого начала, в первой книге своей трилогии, вел не к Аллаху, а к арабской речи. Это был путь перевоплощения израильского русскоязычного поэта – в арабского русскоязычного. Конкретной основой для такого перевоплощения должны были послужить переводные вкрапления в тексте стихотворения «К арабской речи» – крошечные отрывки из двух арабских классиков: аль-Маарри (в переводе А. Тарковского) и Ибн Хамдиса (в собственном переводе Генделева). Арабская поэзия, неотделимая от арабского террора, позволяет еврейскому поэту выжить во время теракта:
И я
живой ввиду теракта на базаре
еще в своем уме как в стеклотаре
из речи выхожу
не возвратиться
чтоб
о да:
«Адам, я вижу твой заросший шерсткой лобик твари,
и Еву, из числа пятнистых антилоп», —
ау! мой страшный брат Абу-ль-Ала слепец был Аль-Маарри
и
мизантроп.
А вот и я у рынка на коленях
и
пар шахида пар
до уровня еврейских выделений
тел не осел
на пузыри наши и слизь
я на карачках выхожу из перевода
куда
«…поплыл в разрывах ветра воздух имбиря и меда,
и ливня жемчуга вниз ниспадают с небосвода», —
как написал
тысячелетний гений Ибн Хамдис.
Это – стихи с отброшенным ключом. Ключом является короткое стихотворение Генделева, не вошедшее ни в одну из его книг. Им завершалось интервью С. Шаргородскому, сопровождавшее журнальную подборку генделевских переводов из Шломо Ибн-Гвироля:
Переводя Гвироля через тьму,
за известковое держа его запястье —
и нам уже
– не одному —
переходить течение несчастья.
В тумане берег твой, нельзя назад,
а впереди дымы сошли на воды —
и – потому —
идем, мой страшный брат!
Плевать, что поводырь не помнит брода[28].
Называя старшего собрата страшным братом, Генделев подразумевает проказу, которой болел Ибн-Гвироль[29]. Перед тем как прочесть свое стихотворение, Генделев прокомментировал его (с привлечением цитаты из Мандельштама): «Вероятно, великие стихотворцы, чья поэзия устремлена в будущее, переходят «ров, наполненный шумящим временем», и являются к нам… просто по зову. Где-то мистически, если хотите, пришло время позвать Гвироля, ввести его в русский язык»[30]. А до этого в ходе беседы Генделев заметил, что Ибн-Гвироль «был единственным тогдашним поэтом, писавшим стихи только на иврите, хотя арабскому его философских трактатов завидовали магометане»[31]. Тем самым Ибн-Гвироль, и только он, обладал неиспользованным потенциалом превращения еврейского поэта в арабского. Этим потенциалом он мог бы поделиться с Генделевым, который когда-то безбоязненно перевел прокаженного на русский, «за известковое держа его запястье»[32]. Теперь Ибн-Гвироль мог оказать своему проводнику ответную услугу, проводив его к своему старшему современнику – арабу аль-Маарри (поэты умерли примерно в одно время – Ибн-Гвироль – между 1053 и 1058, аль-Маарри – в 1057 или 1058[33]). В раннем детстве аль-Маарри потерял зрение, переболев оспой, поэтому он нуждается в поводыре. Так переводчик Ибн-Гвироля из метафорического поводыря превращается в натурального, приставленного к слепому. Но вместе с поводырем прокаженный передает ни о чем не подозревающему слепому и свое проклятье[34]: аль-Маарри превращается в страшного брата, способного, согласно средневековым представлениям, сеять ужасную заразу. Впрочем, известному мизантропу аль-Маарри эта роль как нельзя более подходит.
Цель перевоплощения в арабского поэта – маскировка, подсказанная Мандельштамом: «Чужая речь мне будет оболочкой»[35]. Поэт Генделев задумал совершить мегатеракт, прилепясь, как зараза, к арабской классической поэзии и проникнув таким способом в средостение ненавистной речи. Об этой цели Генделев уже объявил выше по тексту:
Мне так хотелось бы уйти из нашей речи
уйти мучительно и не по-человечьи
а
взять
горючую автопокрышку под язык
таблетку к въезду в астму Газы негасимой
когда как резаные воют муэдзины
когда так хочется убить нельзя ничем и нечем
<…>
Мне
смерть как нужно на крыльцо из нашей речи
хоть по нужде хоть блеяньем овечьим
зубами
выговорить в кислород
желание Война!
на языке не что висит из горла
и был раздвоен был глаголом горним
но
языке на том
чья тишина во рту у смерча
«Тишина во рту у смерча», несущего смерть, – единственное убежище от смерти. Единственный способ выжить – отождествиться с субъектом убийства. Сходный логический поворот в сходном контексте когда-то уже возникал у Генделева. Там шла речь о той единственной точке зрения, откуда убитый солдат может увидеть себя «живым и сильным» (каким его осиротевшему сыну видится тот, кто убил отца), – точке зрения его собственных ран, которые сквозь прорехи простреленного мундира и инфернальных цитрусовых деревьев взирают на него глазами-звездами:
и вот я снюсь себе живой и сильный
как снился бы чужому сыну
что я с лицом войны иду под небом темно-синим
через Сады Железных Апельсинов
в аллеях лунных ужаса и страха
в своем мундире драном
и
то ли звезды там смердят то ли в прорехах
оранжевых дерев
зияют раны
Лирическому субъекту его звёзды-раны невидимы – иначе он не мог бы увидеть себя живым. Поэтому он воспринимает их не зрительно, а обонятельно – звезды смердят, как и полагается ранам. Среди возможных подтекстов этого сложного построения – «Записки сумасшедшего»[36]. Следуя логике поприщинского бреда, для человеческих носов единственный способ спрятаться от нестерпимой лунной вони, созданной могущественным, но глупым демиургом, – совместиться с ее источником:
…Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге <…> Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак никакого понятия не имеет о луне. Он положил смоляной канат и часть деревянного масла; и оттого по всей земле вонь страшная, так что нужно затыкать нос. И оттого самая луна такой нежный шар, что люди никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы. И потому-то самому мы не можем видеть носов своих, ибо они все находятся в луне[37].
Очень генделевский парадокс: прививкой от «песен маджнуна» послужили, в конечном счете, «Записки сумасшедшего».
Михаил ВайскопфТеология Михаила ГенделеваОпыт аналитического некролога
Генделев слишком сложный, слишком грандиозный поэт, чтобы здесь сколько-нибудь обстоятельно очертить основные проблемы его творчества. Речь идет о более скромной задаче – наметить основные вехи для дальнейшего изучения, означить узловые моменты возможных решений. Одна из проблем состоит в необычайно тесной связи между метафизикой Генделева и поразительной сгущенностью его предметно-метафорического ряда. Трудно обособить миросозерцание поэта от той поэтической системы, в которой оно явлено и в которую погружено. Подобные усилия, как известно, сопряжены с насильственной деформацией исходного материала. Всегда испытываешь внутреннее неудобство, расчленяя то, что является принципиальной и декларированной целостностью творчества – при всей пестроте и многопланности его состава. Необходим весьма разработанный аппарат, чтобы проследить, к примеру, смысловую связь, скрепляющую блистательные и беспрецедентные для русской поэзии акустические стыки Генделева: «И вся хула и похвала / халва и пахлава». Его семантика неотделима от акустики, а акустика – от визуального ряда. Идеология оправлена окоемом.