смертная тень / сень пророков и псалмов (Иов 10: 21–22, Иер. 13: 16, Пс. 22: 4 и т. д.). Текущие вспять вавилонские реки напоминают об обратившемся назад Иордане (Пс. 113: 3–5). Одним из претекстов поэмы выступает прославленный 136 (137) псалом «При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе», известный также во многих поэтических переработках и содержащий клятву верности Иерусалиму: «Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь меня десница моя».
Апокалиптическое видение гибели города и царства опирается на книгу Исайи с пророчествами о сокрушении Вавилона (13: 1–22). При этом в ч. IV поэмы слова пророка «Вот, рука Господа не сократилась на то, чтобы спасать, и ухо Его не отяжелело для того, чтобы слышать» (59: 1) любопытно сплетаются со свадебным гимном Сафо (в пер. В. Вересаева: «Эй, потолок поднимайте <…> Выше, плотники, выше! <…> Входит жених, подобный Арею, / выше самых высоких мужей!») намекая на образ Господа как «жениха Израиля»[82].
Другой важный претекст – эсхатологическое стихотворение О. Мандельштама «Ветер нам утешенье принес…» (1922), где описана небесная битва с участием шестируких «ассирийских стрекоз» и победа ангела смерти Азраила. Так в поэме появляется петербургское измерение Серебряного века, Мандельштама, А. Ахматовой и ее второго мужа, ассириолога В. Шилейко; начинает звучать мандельштамовская тема возвращения слова к своим праосновам (у Генделева – не музыке, а «мычанию»). Это мычание неразделенной речи, относящееся как к единому языку Вавилонии, так и нарратору, одновременно репродуцирует «Простое как мычание» В. Маяковского (1916) и «Ниоткуда с любовью…» И. Бродского (1976): «Я взбиваю подушку мычащим “ты” / за морями, которым конца и края».
Имплицитная любовная драма повествователя «Вавилона» служит предисловием к катастрофе обрушения мира, открывающей путешествие во тьму.
В первой же строке поэмы спускается каменный снег – определение, обычно маркирующее у Генделева мотивы сна, потусторонности, видений и умирания. Повествователь погружается в тишину, в стихию сновидчества («мне снилось / что я помню эти реки») – стихию-посредник, ведущую к темной праоснове бытия. Над сновидцем нависает ночное небо, его речь становится ночным языком. Сновидец нисходит ко тьме, уже «накатившей по грудь», минуя на своем визионерском пути тень темну чудовищ Вавилона и саму долину смертной тени: «Отойду, – и уже не возвращусь, – в страну мрака, каков есть мрак тени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма» (Иов 10: 21–22).
В нисхождении во тьму, обратном традиционным мистическим восхождениям к небесным чертогам и престолу Всевышнего, сновидец находит утешение в памяти о своем существовании («печаль и память / в изголовье встаньте»)[83] и воспоминании о завершенном творческом деянии – создании «новых таблиц» поэтического языка:
и все-таки
я – был
и белый свет
поил глаза мои на день восьмой творенья
Как уже отмечалось, в «Вавилоне» задействован практически весь арсенал сквозных мотивов Генделева: язык и его метаморфозы, уход поэта в царство мертвых, чужая речь и тьма прабытия, посмертная любовь, эсхатологические видения в сопровождении неизбежного бестиария химер и чудовищ и такая же неизбежная трансформация самого поэта в чудовище. Нет лишь бабочки, зато присутствует отражение поэта в столь частом виде мертвого двойника.
Именно голос мертвого двойника, пересекшего смертную черту, взывает из глубин посмертия к «Марии». Но кто он, этот двойник? Как можно уяснить из содержащихся в поэме намеков на фабулу, он родился «в междуречьи в законоположенном мире», носил «субботнее платье» и оставлял «на каолине птичий след» клинописных знаков, то есть был иудейским сочинителем в вавилонской диаспоре. В Междуречье он и остался, погибнув при разрушении Вавилона.
Итак, автор примеряет на себя иной вариант судьбы – судьбу поэта, оставшегося в Вавилоне-России. Вавилон восстает пред ним во всей красе легендарного места нахождения Рая. Иная судьба разрешается «языческим» соблазном и великолепным катартическим экстазом воскрешения, насыщенным римскими и христианскими мотивами и реминисценциями из Ис. 2: 4:
посмертный небосклон
заря проносит мимо
в долину где встают
<…>
а в мире так светло
так радостна долина
раб восстает с мечом и ветеран с кайлом
Однако мир Рима, Вавилона или России противоположен Иерусалиму: обитателю его остается лишь наблюдать за сценами воскрешения с крепостных стен города, медленно погружаясь во тьму, которая не оставляет места ни для веры, ни для надежды.
Так ли это? С восьмидесятых годов в текстах Генделева выстраивается представление о неразрывной связи смерти и бессмертия, о возможности личного бессмертия, никак не сводимого к бессмертию поэтическому: «смерть и бессмертье два близнеца», «смерти ровно на бессмертие», «бессмертие и смерть / по обе стороны раскрылись», «факт существования бессмертия в персональном смысле», «я бессмертен лично»[84]. Двойник «Вавилона» переживает смерть. Поздние тексты Генделева говорят об иной оптике и взгляде («туда смотреть отсюда»[85]), о возращении назад, в семейный дом, в российское детство и прошлое – возвращении всегда посмертном[86].
Несколько лет спустя, в романе «Великое русское путешествие» (1988–1989, опубл. 1993), Генделев в ироническом ключе воспроизвел коллизию «Вавилона», заставив своего российского двойника, второсортного стихотворца Михаила Генделева, явиться на поэтический вечер автора в Ленинграде.
Судя по декларациям, Генделев не мыслил подобное превращение себя в русского поэта: «Я не считаю себя русским поэтом ни по крови, не по вере, ни по военной, ни по гражданской биографии, ни по опыту, ни по эстетическим пристрастиям», – писал он в послесловии к «Неполному собранию сочинений» (2003)[87].
…В девяностых годах Генделев много, успешно и шумно публиковался в «русских» газетах Израиля, занялся политической аналитикой и предвыборной агитацией при штабах различных партий. Ивритоязычный Израиль поэта Генделева не замечал. Осенью 1999 г., устав от бесконечной борьбы за признание, Генделев покинул Иерусалим и уехал в иную судьбу, в Москву, где слился с новым отражением вплоть до едва ли не полного отождествления. С тех пор, за исключением своего последнего года, он вел жизнь собственного двойника, глядя на Иерусалим со стен посмертного Вавилона.
Майя КаганскаяПамяти «Памяти демона»Черновик прощания
«Генделев и Лермонтов» – это не тема, это родословная по материнской линии, той самой, где молоко впитывают с поэзией. Что ж до отцовской ветви, то Лермонтов для Генделева почти что Отец небесный, «близнец в тучах», покровитель, страж, ангел-хранитель.
А вот для Мандельштама, тоже Генделеву не чужого, Лермонтов – «мучитель наш». «Наш» – это нас, поэтов, мучитель. О чем есть свидетельство:
И за Лермонтова Михаила
Я отдам себе строгий отчет,
Как горбатого учит могила
И воздушная яма влечет.
Прекрасно сказано, но – не мучительно. И у Блока стихи о Демоне прекрасные – на то он и Блок! – вот только его Демон – оперный, не по Лермонтову, а по Антону Рубинштейну; и декоративный, по Врубелю. (Типа: «…тень Данте с профилем орлиным…», над которой иронизировал Мандельштам.)
Вспомним и панибратские, нет, выражусь по-старинному: амикошонские, – стихи Маяковского, где томная возлюбленная Демона, княжна Тамара, подменена кровожадной эротоманкой царицей Тамарой (психологическая осечка: не стал бы Демон влюбляться в свое подобие в юбке!), зато Лермонтов отлучен от Демона и персонально приглашен в гости: «К нам Лермонтов сходит, презрев времена». (В советские времена советские школьники писали сочинение «по Лермонтову» под этим именно названием в кавычках и с указанием автора (в скобках). Надо было сильно изловчиться, чтобы показать, что действительно «сходит», а также «куда?» и – «зачем?». Очень развивало комбинаторные способности ума.)
Русская поэзия, страшно далекая от пацифизма, немало гордилась боевым офицерством поэта. «За грусть и желчь в своем лице, кипенья желтых рек достоин, он, как поэт и офицер, был пулей друга успокоен» (Есенин).
Слабее всех в лермонтовской теме отметился Пастернак: «Памяти Демона» – стихи из гимназической тетради, вялые и вообще не по делу.
А дело было, лермонтовское дело, и было оно – «мокрое»: в бытность свою офицером действующей на Кавказе русской армии (поручик Тенгинского казачьего полка) Лермонтов добровольно вместе с рядовыми казаками ходил в разведку в чеченские аулы.
Только «языка» в той разведке не брали – его вырезали вместе с носителем. Массово. Крупномасштабно. Поэт отличался хладнокровной храбростью и непомерной жестокостью.
Сегодня, по всем международным законам, он был бы судим за военные преступления.
Впрочем, не дождались Гаагского трибунала, и без оглядки на собрание сочинений Михаила Юрьевича офицерское собрание его полка выразило поэту презрительное отвращение и потребовало от начальства, чтобы его от них убрали.
Так что строка строфы второй: «мадам да он мясник мадам», минус «мадам», – это, в сущности, возможная цитата из протокольно-штабных реляций[88]. Сей прискорбный факт истории русской литературы известен давно, но, так сказать, архивно, келейно, без «права выноса».