Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология — страница 60 из 90

Из живой литературы (собрания сочинений, биографии, учебники, критика, комментарии) факт выведен, как выводят пятна. Еще бы! Такое пятно на серафических ризах русской поэзии!

Генделев впервые и первый осмелился восстановить пятно в его законных правах и тем развернул русское поэтическое сознание лицом к мрачной бездне наслаждения в бою.

Он сам ходил по ее краю еще со времен той, первой Ливанской войны, да и потом то и дело через край заглядывал: «Ну, а я у бездны на краю с краю на атасе постою…»

Открылась бездна: строфу первую «Памяти Демона» следовало бы не развернуть крыльями любимой Генделевым бабочки, а – свернуть на манер змеи: до того гремуча и ядовита:

Как

змея учат молоку

так

змеи любят молоко

но

в молоке перед грозой скисает жало

гюрзу тенгинского полка

вспоила смерть его строку

железным ржавым молоком

не отпускала от груди

не удержала.

Языковая прокладка строфы ясна: идиома «пригреть змею на своей груди», в смысле – кормящей груди, притом кормящей неосмотрительно: ведь ужалит.

Да вот только: чья грудь? Кто вспоил-вскормил? Конечно, Пушкин, кто ж еще? «…И вырвал грешный мой язык, и празднословный и лукавый, и жало мудрыя змеи в уста замершие мои вложил десницею кровавой».

Этот классический дуэт так давно спелся, что звучит как соло: одна на двоих смертельная дуэль, на каждого – по «пророку», у каждого – по Демону, Пушкин, правда, уточняет: «Мой демон», а Лермонтову и уточнять не надо, и так все ясно: притяжательное местоимение «мой» переведено в личное: «я». Отныне для всех навсегда.

Дуэт, впрочем, изначально распадался на два голоса: ведь лермонтовский «Пророк» жалит пушкинского, а «Демон» во сто крат окрыленнее «Моего демона».

Во всех мифологиях змеи хитры и мудры, но только в одной, библейской, змей еще и искуситель, погубитель, враг рода человеческого и его творца в ходе дальнейшей эволюции – Сатана. Падший ангел.

Пресмыкающемуся уготована судьба пернатого, рожденный ползать может и будет летать! (Занятно: мифологическая эволюция соответствует принятой сегодня научной теории эволюции: птицы родом из гадов.)

…Однажды встретил меня, приплясывая от возбуждения руками:

– Наконец-то! Разгадал загадку «Паруса», с детства зацепило…

Я (резонно):

– Какая загадка? «Парус» чист и свеж, как Евтушенко.

– Да?! А где расположился наблюдатель, распределяющий пространство? «Под ним», «над ним» и кто это – «ним»?

– «Ним», – отвечаю, – это и есть парус, под ним – «струя», то есть море, над ним «луч солнца», то есть – небо. Элементарно.

– Да нет же!.. Стих держится на пространственных оппозициях: «над» – «под» – это вертикаль, «страна далекая» – «край родной» – это горизонталь. В целом: конфигурация креста. В центре, где-то в эфире, парит некто, раскинувший по краям креста руки. Или крылья. Видел собственными глазами. Сегодня, во сне…

Соглашаюсь незамедлительно: сон поэта надежнее и предпочтительнее пророческого, пророческий – то ли будет, то ли нет, а стих не нуждается в будущем, он весь – здесь[89] навсегда, если, конечно, взят из запасников вечности. (См.: «Сон» Лермонтова, «Памяти демона» Генделева.)

…Под напором генделевской литературной злости – не тот это язык! и грамматика не та! – язык «раскалывается» и выдает секреты, о которых сам не подозревал. Например, переход орфоэпии на сторону семантики.

Строка строфы первой «гюрзу тенгинского полка» подготовлена виварием предыдущих строк, тем более что в змеином семействе гюрза славится своей смертельной и быстро действующей ядовитостью («…вспоила смерть его строку…»).

Если же вслушаться пристальнее, «гюрза» образует внутреннюю ассонансную рифму со словом «гусар» (что естественнее? «…гусар тенгинского полка»): на те же пять букв приходится по два слога, те же опорные звуки: «г», «у-ю», «р», «а» в запасе.

От Кисловодска кислых вод до Кисловодска кислых дев («шармер на водах кислых дев») всего две перестановки («вод» – «дов» – «дев»), но их хватило, чтобы к серному источнику строфы седьмой слетелись «пэри» со всей поэтической округи, от Пушкина до Мандельштама:

Не плачьте пэри!

молоком

не кормят змея на душе

не плачьте Мэри

нé о ком

уже не стоит петь рыдать стихи и плакать.

Героиня строфы «пэри Мэри» – не одна, ее вереница: княжна Мэри «Героя…», «задумчивая Мери» «Пира», «милая Мери» – «пью за здравие Мери, милой Мери моей», до залихватской Мэри: «Ангел Мэри, пей коктейли, дуй вино!..»

Опять же: плач, слезы…

После жестокосердого лермонтовского пожелания «…пускай она поплачет, ей ничего не значит» генделевское: «Не плачьте Мэри» – это не столько великодушное послабление, сколько постскриптум отсутствия в составе отрицательной частицы, предлога и местоимения: «нé о ком». Но в стихе эта грамматически обычная раздельность произносится как одно слово: «неоком». Местоимение, не имеющее места.

…Я бы хотела составить антологию избранных сравнений русской поэзии. Я бы открыла ее пушкинским «…Нева металась, как больной, в своей постели беспокойной», а завершила бы генделевским: «озноб как мальчик-казачок бежал висеть на удилах его словесности».

Я хотела бы завидовать внукам и правнукам, если бы надеялась, что в средних классах их средних школ они, «проходя» Лермонтова, заучивали бы наизусть «Памяти Демона» наряду и наравне с «Парусом», «Сном» или «Выхожу один я на дорогу…». Чтобы у них в одной и той же клеточке еще не закосневшей памяти пушкинский боевой клич «Смирись, Кавказ! Идет Ермолов…» читался на одном дыхании с генделевской строкой о Лермонтове: «…вцепившийся как бультерьер в хребет Кавказу…»

Не знаю, были бы эти неосуществимые школьники в подвопросном будущем лучше или хуже своих предшественников, но они наверняка были бы сложнее. А значит – лучше: в наших постобществах чем сложнее становятся средства связи, тем элементарнее те, кого они связывают… Нас губит простота, как будто эволюция личности дала задний ход[90].

Последней книгой, которую Генделев читал, была «Краткая история времени» Стивена Хокинга. Увлекся, жаловался, что тяжеловато, от всей души завидовал физикам и математикам. И не напрасно: именно в «Истории времени» припрятан ключ к поэтике Генделева, нет, даже не к поэтике, а к тем внесловесным, внеречевым представлениям, к той императивной воле, что продиктовала мир его стихов: «…время не отделено от пространства, но вместе с тем образует единый объект» (Хокинг. «Краткая история времени»).

Что Михаил Генделев всецело принадлежит русской поэтической речи как ее законный со-владетель и со-участник – очевидно. Не спорить же с очевидностью.

Но: до последнего дня, до последнего вдоха без выдоха он именовал себя пишущим по-русски израильским поэтом, и его каменная усыпальница в Иерусалиме – лишь последний жест этого самоопределения вплоть до отделения.

…Давным-давно-предавно Генделев оставил и отставил не столько Россию Брежнева, сколько Ленинград Бродского. Чтобы не прохлаждаться в его неотступной тени, чем, собственно, и ублажалась ленинградская послебродская поэзия, – Генделев выбрал дикое необъезженное солнце Палестины.

Найти себе место под таким солнцем – значит остановить его. И Генделев это сделал.

Как поэт Генделев не обязан Израилю – государству, культуре, народу – абсолютно ничем, но: как поэт – обязан абсолютно всем самому факту его существования. Чистая феноменология, без стройматериала и стропил языка, традиции, преданий.

Другого такого примера я не знаю ни в русской, ни в мировой поэзии.

Генделев не принадлежит Израилю – зато Израиль принадлежит ему по праву завоевателя.

Израиль с козырным тузом Иерусалима в руках стал первым пространством, распахнувшим перед Генделевым другое измерение времени.

Второе открыла война, первая Ливанская… По ее следам начали пасьянсом раскладываться территории, не колонизированные ни русским штыком, ни русским пером: Междуречье с приложением штабной карты рая, Тигр, Сидон, Вавилон, Дамур…

Нет, не историческая и даже не доисторическая родина, вообще – не история, но: околоплодные воды, в которых эмбрион истории вызревает, чтобы потом с ней умереть: «Отхлыньте каменные воды от ледяных брегов реки где бывшие сидят народы посмертно свесив языки».

Из похода на ту сторону реки (Литани, времени – все равно) в качестве боевого трофея, как добытую в бою полонянку, Генделев вывез главную достопримечательность и гордость здешних мест – Бога. Он же Элохим, он же Адонай, он же Аллах, короче: Господь.

И с Ним Генделев больше не расстается.

Что это? Вера? – прочерк. Атеизм? – дешевка. Богоборчество? Не в счет: XIX век, романтики – безграмотно. Уместнее прочего формула Борхеса: «Я в Бога не верю, но очень им интересуюсь».

В пересчете на Генделева необходимо уточнение: «только им интересуюсь». Он – не лирический герой, не – Боже упаси! – alter ego, не сотрапезник в диалоге, не божественное «ты», собеседующее с человеческим «я», не «мать всех метафор» или «отец всех тропов», как выразились бы арабы на своем шербетном поэтическом щебете. Нет, Он – оппонент, противник, соперник.

У Генделева такое же сопротивление поэтике Вседержителя, как поэтике Бродского, Пастернака, а напоследок – и Мандельштама. Только еще более неукротимое и жестоковыйное, пропорционально мощи и популярности творца.

«…И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог, что свет хорош».

Вот вам не «Бродский, хуй уродский» (всегда коробило), – тут такой фаллос, что похлеще всякого логоса.

Верно и обратное: «И отделил Бог свет от тьмы и увидел Бог, что это хорошо».

А Генделев в ответ: нет, не хорошо, потому что не получилось, потому что: «тьма это тьма а не где-то заблудший огонь повтори: не свет не отсутствие света и не ожиданье зари».