Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология — страница 61 из 90

Или: «…есть война не мир обратный но мир в котором все как есть и будет дале и доколе…»

Или: «О не объяснится несчастье отсутствием счастья, отнюдь…»

По генделевской подсказке ряд продолжается естественно и необходимо: зло – это зло, а не отсутствие добра и не его ожидание, а смерть – это не жизни мир обратный, а мир, в котором все как есть.

Мадам, да он бретер, мадам! Не упустит случая, чтобы не бросить боксерскую перчатку в каждое из первых трех лиц пресвятой монотеистической троицы – иудаизм, христианство, ислам… Смотри: «Спор Михаэля бен Шмуэля из Иерусалима с Господом Богом нашим…» в книге «Любовь война и смерть в воспоминаниях современника», страницы со 126-й по 136-ю читаются справа налево…

И на общее всем трем лицам выражение тоже замахнулся: «Я верил бы в бессмертие души да две метафоры перегружают строчку…»

Генделевскими занятиями теологией еще предстоит заняться всерьез и подробно, они куда неотложнее «Занятий философией» Пастернака, потому что актуальнее. Как и вообще теология актуальнее философии, и ходить ей у теологии в служанках.

…Можно ли представить себе, чтобы, скажем, Первая мировая война предшествовала Троянской?..

Можно, а в истории времени, по Генделеву, даже необходимо: ведь у него первая Ливанская случилась вначале, а лермонтовская чеченская – потом, а то и вследствие…

Из русской провинциальной глубинки XIX века, из исторического арьергарда чеченская война вырвалась на оперативный простор, в авангард XXI века. Потому что: джихад. Потому что: Аллах Акбар.

Время больше нельзя сверять ни по Гринвичу, ни по Гамлету – оно не вывернуло сустав. Что сустав? Вправить его обратно – пустяковая работа для полкового лекаря, каким и был на войне Генделев. Но в Ливане, в «садах Аллаха», он наступил на время, свернувшееся удавом: то кольца, близкие к хвосту, перемещаются к голове, то головные ползут обратно…

Многолетняя свара Генделева с Бродским наконец-то завершена, как и положено завершаться любой сваре, – смертью.

Только похоронены они в противоположных концах времени («коемуждо по времени его»): Бродский – в уютном XIX веке, на его самом престижном кладбище – в Венеции, Генделев – в XXI, в Иерусалиме, где время то ли дало течь, то ли начало обратный отсчет[91].

…На тропу Ливанской войны Генделев вышел без огневого прикрытия русской поэзии, один, но не в одиночестве, а с Лермонтовым.

(Как, впрочем, один, но не одинок был и Лермонтов на своей дороге – пустыня внимала Богу, переговаривались звезды – уже трое.)

Лермонтов помог Генделеву спуститься с вершин Кавказа «в долины лунные Ливана» и перебраться из долины Афганистана на дно вади Бекаа: «…на дне вáди Бекаа в полдневный жар во всю шахну Афганистана», и все для того, чтобы досмотреть тот же полдневный сон: «смерть это такой сон что снится себе сам».

Мне бы хотелось, чтобы сегодня Михаила Лермонтова читали в обратной перспективе, после Михаила Генделева, как в прямой читают Пушкина после Державина, как, по генделевскому же слову, конец летальный предшествует зачатию.

Был период, когда Генделев и в Израиле, и в России увлеченно и успешно занимался политологией: печатали, платили, читали. Но я, признаться, его политологических штудий не люблю, его настоящая политология – это его поэзия, в ней, и только в ней он открыл доставшееся нам время как век очнувшегося от смертной одури Бога и войн во славу Его, религиозных боен.

Вообще же проза Генделева относится к его стихам примерно так, как стихи Набокова к его прозе: не то чтобы плохо, но можно и без них.

Впрочем, один прозаический шедевр у Генделева все же имеется – это его кулинария. Кто-то мне пожаловался, что попробовал воплотить в жизнь один из особо аппетитных рецептов Генделева, но – безрезультатно.

Еще чего!.. Все равно, что недоумевать, почему суп из хвоста русалки получается хуже, чем из плавников акулы.

…Генделев был человек застолья, хозяин радушный и хлебосольный, и дом был полная чаша, но: как поэт он в высшей степени негостеприимен. Чтобы до него достучаться, нужны усилия, и немалые. Здесь не то что не пушкинский дом, но даже не пастернаковское Переделкино, куда уже много десятилетий подряд гости, забыв былую недоступность владельца, съезжаются на дачу.

Тем не менее нынешний русскоязычный стихолюб, искушенный золотым и серебряным веками русской поэзии – причем еще непонятно, какой из них какой, – и тем, что было в промежутке и после, к поэтике Генделева, если захочет, – пробьется. Не помешают ни причудливое строение тропа, ни подрыв грамматических устоев русского языка, ни визуальные капризы.

Загвоздка в другом: Генделев возмутительно, пугающе – как это говорится? – неполиткорректен, он – «древней неземной работы»: эпическое чувство войны и никакого чувства вины («…зубами выговорить в кислород желание Война…»), эпическое чувство врага, не трусливый «образ врага», как фанерная мишень в тире, – а врага настоящего, кровного, насмерть («…да отсохни правая моя до курка»), неслыханный для нас этос эпоса – уважение к врагу как равному в смерти («…и мы и эти состоим из фосфора, души и меда железа и одной свободы какой недосыта двоим»).

Кто еще, кроме Генделева, на каком угодно языке мог бы протрубить оду в честь военной победы («Ода на взятие Тира и Сидона») и обрыдать поражение израильской армии в «Церемониальном марше»?

И в русскоязычном Израиле, и в России читателей и почитателей Генделева достаточно, чтобы наполнить залы приличной вместимости. Плохо с акустикой: в современной русской поэзии он ни с кем не перезванивается – не с кем. Об ивритоязычной и говорить не приходится: это настолько разные ветви культурной эволюции, что даже не оспаривают одно экологическое пространство.

Конечно, «Памяти Демона» – гениальные стихи. Но как быть с их адресатом теперь, когда жало в мешке уже не утаить? (И как быть с тем, кто это жало выпустил и, без тени смущения, продолжает любить не поэта-демона, а поэта-мясника с такой нежностью, как дай вам Бог?)

…В самую последнюю встречу, когда Миша чувствовал себя не плохо, а очень плохо, да и я была не подарок, мы успели переговорить об актуальном. Не о смерти – что было бы «противунравственно» и дурной тон, – да и что о ней скажешь?

Нет, обсуждали некролог. Является ли он литературным жанром? Согласились: да, является. А если жанр, у него должны быть свои вершины. И они есть. Припомнили плач Чуковского по Блоку – лучшее, что автор «Айболита» написал в прозе для взрослых. Я упомянула несравненный текст Андрея Платонова на смерть знаменитого пародиста Александра Архангельского: некролог-пародия. Кто б еще, кроме Платонова, на такое осмелился? Миша не читал, взялась раздобыть.

И все-таки сошлись на том, что лермонтовский некролог Пушкину – называется «Смерть поэта» – это пик жанра, через который еще никому не удалось перемахнуть. Не стихи – они поистрепались, да и изначально были не очень[92].

На границах каждого жанра неспокойно: роману угрожает действительность, любовной лирике – любовь, некрологу угрожает дифирамб – из-за нашего низкопоклонства перед смертью, приторный запах притираний бюро ритуальных услуг.

Лермонтов вытеснил дифирамб инвективой, надавал оплеух власти за ее власть над смертью. Власть, впрочем, тоже повела себя достойно: не лицемерила в угоду христианскому добронравию, но отмазала грубо, прямо, по-солдатски: «Собаке собачья смерть».

Такой вот тронный некролог, как бывает тронная речь.

В неостывшей жажде мести за Лермонтова Михаила Михаил Генделев царскую речь смял и снял:

а смерть что смерть

она

лицо

его лизала как собака.

Не Лермонтов – собака, это его смерть собакой приползла и припала к хозяину: «Над офицериком салют».

…До входной двери от силы один-два метра. Миша провожает меня, хватаясь за уходящий воздух и уступы мебели, как за переборки во время качки. На прощание брюзгливо, шерстяным голосом – потому что заранее знает ответ – осведомляется, в каком состоянии моя рецензия на его последнюю книгу, – был такой уговор.

И я неосторожно, в высшей степени неосторожно – ведь нас подслушивают, – пообещала: «Даю слово: вы не умрете раньше, чем прочитаете мою статью».

Он умер раньше. Слово за мной.

Елена Толстая«Гюрза Тенгинского полка»Генделевская ода Лермонтову

В Израиле любили русские книги. В конце XIX – начале XX века первая волна русских евреев, строителей страны, привезла с собой Лермонтова, Некрасова и Фруга, а жизни училась по позднему Льву Толстому: кибуцник, так сказать, одной рукой пахал, а другой листал его поздние статьи. Вторая волна приехала в революцию с Блоком. После Второй мировой приехали советские евреи и привезли с собой любовь к Есенину. Эта военная волна вывезла особенно трепетное отношение к «Войне и миру» Льва Толстого. «Какое мне дело до того, как Толстой искажал исторические источники о 12 годе? Я с “Войной и миром” прошел три войны, я сам был капитан Тушин, я вот этими руками бросал в них снаряды!» – как сказал нам один бригадный генерал (это были кампании 1956, 1967 и 1973 годов). В семидесятые годы уже наше поколение вывезло Веничку Ерофеева (его первая публикация на Западе была в 1973 году в иерусалимском журнале «Ами») и Бродского. Сейчас переводят Акунина и Пелевина. Книги пока еще читают.

Русская классика переведена на иврит вся, многое по два и по три раза, потому что по мере того, как обновлялся иврит, устаревали старые переводы. Пушкин переведен почти весь, и переведен очень хорошо. Но не он был первой любовью становящейся поэзии на иврите. Это было в начале века, когда еврейские поэты в Вильне, Варшаве, Одессе начинали писать на иврите. Эти начинатели молодой израильской поэзии говорили, что поэтом их юности был Лермонтов: «Пушкин не был чужд нам, но наша кровь пришла в волнение от лермонтовского “Демона”», – писал поэт Я. Фихман