ым со стороны лагеря. Небольшая группа людей пила и ела, беседуя о происшествиях последних дней и возможности нападения со стороны горцев. Лев Пушкин и Лермонтов сыпали остротами и комическими рассказами, причем не обошлось и без резких суждений или скорее осмеяния разных всем присутствующим известных лиц. Особенно весел и в ударе был Лермонтов. От выходок его катались со смеху, забывая всякую осторожность. На этот раз все обошлось благополучно. Под утро, возвращаясь в лагерь, Лермонтов признался, что видневшийся часовой был не что иное, как поставленное им наскоро сделанное чучело, прикрытое шапкою и старой буркой»[114].
Как тут не вспомнить осаду Ла-Рошели и завтрак на бастионе Сен-Жерве? Кстати, Генделев почтил любимый эпизод в своей «Книге о вкусной и нездоровой пище» в разделе «Детский стол бастиона Сен-Жерве». Некоторые считают, что о проделках Лермонтова Александру Дюма могла сообщить Евдокия Ростопчина, но, увы, ее письмо писателю о Лермонтове написано в 1858 году, а «Мушкетеры» вышли уже в 1844-м.
То саблезубый, как Аллах: У Генделева в стихах Аллах древен, чудовищен и свиреп – отсюда сравнение с ископаемым саблезубым тигром. Лермонтов с саблей сравнивается с Аллахом, с которым он сам и воюет, по самым лучшим законам искусства, которые требуют, чтобы противоборствующие силы были схожи. Кстати, в рассказе Мамацева есть и тигр: «И он, и его охотники, как тигры, сторожили момент, чтобы кинуться на горцев, если б они добрались до орудий»[115].
Над уммой милосердия закат: Умма – мировая общность мусульман. Мухаммад часто называется Пророком милосердия. Видимо, имеется в виду «закат» мусульманского мира в XVIII и XIX веках – до конца Первой мировой войны.
Ага как чувствовал врага: Это не только злорадное междометие (произносимое сейчас в Петербурге не с фрикативным «г», а «как пишется»), но и турецкий ага.
<…>
в жару на дне вади Бекаа
пардон муа в полдневный жар
во всю шахну Афганистана
Вади Бекаа – долина Бека’а, местность на юге Ливана, которую Генделев в качестве военного врача проходил с израильскими войсками во время ливанской кампании 1982 года. Пережитое впечатление подставляется под реалии лермонтовского «Сна» не прямо, а с подменой Дагестана на Афганистан – читатель должен почувствовать полную идентичность того и этого противостояния.
не плачьте пери! молоком
не кормят змея на душе
не плачьте Мэри
нé о ком
уже не стоит петь рыдать стихи и плакать <…>
Пери, Мэри: Пери приходит в литературу из Томаса Мура в переводе Жуковского («Пери и ангел»). Уже у Пушкина Мери и есть пери: «Можно краше быть Мери, / Краше Мери моей, / Этой маленькой пери, / Но нельзя быть милей» («Из Barry Cornwall»)[116]. У самого Лермонтова: «Послушай, моя пери» (VI, 220), – обращается Печорин к Бэле в понятных ее народу терминах; лежащая в гробу Тамара («Демон») «Как пери спящая мила» (IV, 213). Мандельштамовская «ангел Мэри» – эхо сразу «Пери и ангела» Жуковского-Мура и пушкинской Мери. Двусмысленное «не о ком» вместо более естественного «ни о ком» подчеркивает уже намеченные «нечеловеческие» свойства героя.
<…>
под Валериком фейерверк
над офицериком салют
а смерть что смерть
она
лицо
его лизала как собака.
(Г 42)
«Под Валериком фейерверк» был бы опрометчивым – поскольку результатом русского наступления в 1840 году было общее восстание Большой и Малой Чечни; вскоре началось контрнаступление горцев, и на три года русская армия была оттеснена на север, а линия русских крепостей на восточном берегу Черного моря разрушена. Только в 1847 году, после назначения наместника графа М. С. Воронцова, русские вновь начали успешно наступать; война на Кавказе продолжалась до 1859 года – до сдачи Шамиля. Над «Валериком» же фейерверк будет вечно сиять в русской литературной памяти.
Собака в финале завершает цепочку: «младой опальный волкодав» и «вцепившийся, как бультерьер, в хребет Кавказу». Тут закругляется кольцевое построение: вначале говорится, что поэт – дитя смерти, смерть его вскармливает: «вспоила смерть его строку / железным ржавым молоком / не отпускала от груди / не / удержала» (40) – а в конце она приходит к своему вернувшемуся дитяти, лизать своего щенка.
Петр КриксуновПунктир о Генделеве
Памяти Майи Каганской
Некоторые соображения о стихах Михаила Генделева я решил записать «пунктиром»: в виде набора цитат, объединенных логическими связками – как можно более краткими и динамичными. В теперь уже далеком 2000 году вышла в Израиле на иврите 80-страничная книжка моих переводов из Генделева – «Хаг» («Праздник»). Ее появлению предшествовали годы работы с автором. Мы обсуждали по многу раз каждое стихотворение, его контекст, возможные варианты перевода. Некоторые итоги этих обсуждений, переводческой работы и моих последующих размышлений о текстах и поэтике Генделева и предлагаются ныне вниманию читателя.
Немедленно возникает вопрос: ностальгия – по чему? Или – по кому? Ответ мы получаем далеко не сразу.
Приведу только часть стихотворения. Здесь настойчиво повторяется слово пух:
И вода отпускает на сушу
наигравшись тела
пусти!
по домам
мою душу
мертвецов своих отвести
тополиный вам пух красавцы
климат континентальный сух
в отлетающем парке царском
пух
земля
по краям лица вам!
и
под ягелем
тоже – пух!
Этими строками уже занималась Майя Каганская, но жанр некролога не позволил ей войти в детали:
«Тополиный пух и старинное русское напутствие усопшему: “да будет земля тебе пухом” сопрягает Генделев в одном из ранних воспоминаний о родном городе, устланном тополиным пухом мраморно-гранитном гнезде русских поэтов: “тополиный вам пух красавцы <…> пух / земля / по краям лица…”
Срочный перевод общеязыковой идиомы в приватную поэтическую речь – это уже росчерк зрелого Генделева. Не язык, а речь, не Россия – русские поэты»[117].
Итак: ностальгия по русским поэтам, от Пушкина до Мандельштама. Где бы они ни находились: от Царскосельского парка, заметаемого пухом знаменитых тополей, до ГУЛАГа, где – ягель (олений мох).
Парономастический намек на Пушкина можно расслышать и в самом троекратном упоминании пуха. И юные бачки у него такие же, «по краям лица», и пахнет безвременной смертью от этой юности. У самого Пушкина слово пух в этом значении встречается дважды, причем в знаменитых текстах:
Не только первый пух ланит
Да русы кудри молодые,
Порой и старца строгий вид,
Рубцы чела, власы седые
В воображенье красоты
Влагают страстные мечты.
…Любезный сердцу и очам,
Как вешний цвет едва развитый,
Последний имени векам
Не передал. Его ланиты
Пух первый нежно отенял;
Восторг в очах его сиял;
Страстей неопытная сила
Кипела в сердце молодом…
И грустный взор остановила
Царица гордая на нем.
В первом из этих двух отрывков еще не оперившаяся юность, почти детство, семантически смыкается со старостью, словно бы очерчивая полный жизненный цикл. Во втором речь идет о том безымянном юноше, что отдал жизнь за ночь хотя и плотских, но поистине неземных наслаждений с Клеопатрой – самою Смертью.
Но и Мандельштам утверждает: «мы в детстве ближе к смерти, чем в наши зрелые года». И у него же – родственный карнавалу венский вальс, «из гроба в колыбель переливающий, как хмель»[118].
Эта архетипическая парадигма «очень низко плавает», как любил говорить Генделев. Недаром на языке еврейских мудрецов материнское лоно зовется могилой[119], да и русская формула мать-земля несет в себе тот же самый оксюморон. Она, (русская) земля, родит и безвременно призывает в свое лоно (русских) поэтов, по которым – «Романс “Ностальгия”»:
пух
земля
по краям лица
Итак, подчиняясь симметрии рождения и смерти, поэт умирает, чтобы родиться в вечность, иную форму бытия (ср. в «Романсе “Близнецы”»: «Смерть и бессмертие – два близнеца: / эта усмешка второго лица / так же придурковата / и у сестры и у брата»). Да и при жизни ему случается описывать мир как бы оттуда. Метафизический двойник, «симметрия», «зеркало» – главные орудия генделевского постижения-описания мира. Не зря все его стихи уложены «бабочкой», имеют четкую ось симметрии. Но дело в том, что его симметрия – лишь сложная оптическая иллюзия, утверждающая знак тождества между объектами и явлениями, ни в коей мере не идентичными и порой даже друг другу не близкими по своей сути, и зеркалá никогда не отражают того, что перед ними находится. При этом поэт чаще всего выступает в роли наблюдателя, натуралиста, объективного исследователя, чуть ли не беспристрастно изучающего и описывающего потусторонние глубины собственного я, явленные в зеркале. Причем нам, читателям, никогда не ясно, с какой стороны ведется наблюдение –