Великий князь странно засмеялся. Лучи солнца заливали янтарный паркет, рассыпались по полу и освещали половину корпуса князя.
— Какая зима, — протянул князь, — как вам нравится, в ноябре 26 градусов? Чорт знает что.
— Холодище.
— Вы были у княгини?
— Никак нет.
— Пройдите, она будет вам рада. А завтракать будем вместе.
Рассказав о волчьей облаве в своем имении «Навля», Трепов зазвенел шпорами, шедшими к грузновато-стройному телу. Он пошел на половину великой княгини Елизаветы.
Сергей сидел неподвижно в кресле. Большие стенные часы начали наигрывать интересную мелодию, после которой томительно и длинно стали отбивать удары.
Сергей зевнул, £ТОМ похожим на волчий.
Над Москвой стояло нерасплывающееся в голубом небе солнце. Тянулись тысячи дымов из труб. Савинков ехал с Рязанского вокзала. Отвыкший от русской зимы, он зяб и кутался, закрывая уши широким швейцарским кашне.
В гостинице «Княжий двор» было все, как обычно, скучно. Швейцар в синей поддевке. Золотые рамы зеркал, в грязных точках. Черная доска с грифельными фамилиями. Савинков шел за коридорным, ощущая вечную тоску русских гостиниц. Истертый, плюшевый диван, на котором чего только не было, несуразное трюмо, кувшины с порыжелой водой.
Коридорный внимательно разглядывал иностранца.
— Паспорт прикажете сейчас прописать?
— Да, сейчас, — глядя вокруг, Джемс Галлей тосковал. Почти брезгливо вынул паспорт с красной печатью английского короля и подписью лорда Ланд-стоуна и протянул коридорному вместе с крупным рублем, изображавшим Николая II.
Коридорный, выходя, отвесил поклонник.
В это время террорист московской группы Борис Моисеенко поднимался темным, узким ходом на колокольню Ивана Великого и от вышины лестницы у него дрожали ноги. Террористы не знали еще, в каком дворце генерал-губернатор. Сторож, казавшийся старше храма, в стотысячный раз поднимался вместе с Моисеенко.
С Ивана Великого в золоте солнца и голуби небес зарябила Москва. Старые щеки, не глядя вниз, за полтинник шамкали о гордостях русской столицы. Дрожавшей, старой рукой сторож указывал молодому человеку: — Воробьевы горы, Кремль, Москва-реку, Сухареву башню, Каланчевскую площадь. Только когда стали было спускаться, Моисеенко сказал:
— А где, дедушка, великий князь живет?
— Хнязь? На Тверской на площади, вон церква-то, Страстной монастырь, от нее возьми малость влево.
— Так, так. Хорошо поди живет, дедушка, а? — спускаясь, говорил Моисеенко.
— Знамо хорошо, зачем ему плохо жить.
У Моисеенко — дрожали колени, от вышины колокольни Ивана Великого.
Парень в овчинном полушубке, в смазных сапогах, у Драгомиловской заставы у заезжего маклака торговал карюю кобылу. Кобылка была шустрая. Когда на проводке свистал маклак кнутом, кобыла рвалась из рук, била задом, вскидывала передом, маклак приседал на карачки, чтоб удержать в поводу кобылу.
Каляев ничего в лошадях не понимал. Но кобылка понравилась, явного изъяна не было и, вытаскивая из овчины полушубка платок, развязывая деньги, передавая маклаку 90 рублей, проговорил:
— А как звать-то ее?
— Чать не по имень отчеству, — заворачивая деньги в газету, засмеялся маклак, — зови, мол, Каряя.
Каляев стал звать кобылу — «Каряя». На извозчичьем дворе не было извозчика, кто бы так ходил за лошадью, как Иван Каляев. В две недели из мохнатой, ребрастой лошаденки вышла ладная кобыла. Низким ходом на зависть любому извозчику носила «Каряя» по Москве легкие сани, не в сравнение с мерином Бориса Моисеенко «Мальчиком».
«Мальчик» был никчемушний мерин, поджарый, плоского ребра, с сведенными ногами, густо налившимися сквозными наливами. Он смешно бегал по Москве, вприпрыжку, от шпата высоко подбрасывая левую заднюю. Но Моисеенко не лихач. Ему по Москве не носиться. «Мальчик» тихо стоит на Тверской площади против дворца генерал-губернатора.
Прохожие редко нанимали «Мальчика», уж очень плох голенястый мерин. Разве кто, чересчур заторопись, крикнет: — Извозчик, свободен?!
Услышит в ответ глухой голос необорачивающегося извозчика.
— Занят.
В пестро-крашеной будке стоял часовой. Отъезжают, подъезжают ко дворцу сани, кареты. Выбегают из подъезда в черных шинелях на красных подкладках, в серых николаевках, разлетающихся по ветру. Но кареты великого князя Сергея нет.
А какой мороз закрутил в Москве на Тверской площади! От мороза резво едут кони. Переминается медленно «Мальчик». Не греет рваное рядно. Хлопает голицами Моисеенко. Но рысью въезжает на площадь каряя кобыла. Извозчик в синем армяке с серебряными пуговицами, в красном кушаке, с подложенным задом, осадив валкую рысь, становится на площади. И «Мальчик» трогает, с трудом разминая на морозе сведенные ноги.
Первый раз вымахнула карета великого князя ночью. Увидал ее Иван Каляев. Какие рысаки! Как процокали по обледенелым торцам, словно кто-то проиграл по белым клавишам. Ацетиленовые фонари ослепили. Вихрем, как смерч, пронеслась карета с темным экскортом казаков. Но долго дымились ацетиленовые глаза кареты великого князя Сергея.
«Стало быть верно сказал сторож Ивана Великого, не за Николаевским и Нескучным, а за дворцом на Тверской надо вести наблюдение». Каляев тронул с площади.
Савинкову скучно, от одиночества, и еще от чего-то. Что это такое? «Ерунда с музыкой», — определяет Савинков. В номерах «Княжьего двора» ходят неповоротливые мамаши из провинции за руку с детьми. Детей водят в Грановитую палату, к царь-пушке, царь-колоколу. Опиваются в «Княжьем дворе» чаем стриженные в кружалы костромские купцы. Сосут чай с блюдечка. И кажется Савинкову все российской сонью и дурью, а царь-пушка грандиозным росчерком этой же вот самой российской дури.
Но и Джемс Галлей иногда гуляет Кремлем. Думает: не встретит ли случайно карету великого князя Сергея. Хотя, до сих пор не встречал. И пройдясь Москвой, купив новую книжку стихов у Сытина, Джемс Галлей возвращался в «Княжий двор», дожидаться вечера.
Трудно ждать вечера. Джемс Галлей от скуки читает «Апокалипсис», думает о князе Сергее: — «Если б убил его рабочий, поротый мужик, иль битый солдат, все было б в порядке. Но убью я — дворянин, интеллигент. Почему именно я? Собственно у меня к нему нет даже ненависти. Но смерти его хочу. Я связан с революцией. Правда, связь холодна, может быть в том невязка, что не горю, как Егор, Янек, а убиваю спокойно, может от скуки, а может и нет».
Трактир Бакастова у Сухаревой Башни был похож на «Отдых друзей» на Сенной. Это был извозчичий трактир, хороший тем, что были в нем грязные «отдельные кабинеты», в которые можно было проходить со двора. Элегантный барин в бобровой шубе с палкой с серебряным набалдашником мог свободно сидеть тут с поддевочным русским человеком.
— Видел! Ночью, понимаешь, видел, вырвалась из ворог, совсем близко, с ацетиленовыми фонарями, таких фонарей ни у кого в Москве нет.
— А охрана?
На столе стояла закуска, водка, несколько бутылок пива, про-запас, чтоб не беспокоить полового.
— С казаками проехал, к Кремлю.
— Стало быть сторож с колокольни в курсе?
— Ну да. Я волновался, чорт знает как.
— Стало быть убьем.
Савинков налил рюмку, выпил, закусил вывертывающимся из-под вилки крепким огурцом.
— Янек, после убийства я узнал что-то, чего до убийства не знал. Скажу, все как-то странно, ей богу странно, словно старичек даром не прошел, — закашлялся Савинков, — умер, а что-то оставил на мне, во мне, чорт знает где.
— Ты говоришь о грехе?
— Ни-ни, как раз обратное. Раньше, когда я никого еще не убивал, чувствовал, что убить грех, было такое ощущенье. А теперь вот именно этого ощущенья нет, сплыло.
Савинков налил пузырчатую рюмку.
— Понимаешь, как-то внезапно вышло все по Верлену: Je perds la mémoire du mal et du bien".
Мне как-то Гоц говорил, что его внутренней жизнью правит категорический императив Канта, а вот мой категорический императив — воля БО. И все. И ничего больше. Я сказал Гоцу, а он, — это, говорит, моральное язычество. Перед тем как кокнуть старичка — улыбался Савинков, — вот перед этим была какая-то вера в наше дело, в террор, в революцию, а после…
— Савинков развел руками, — не пойму, стерлось, понимаешь, вот самая эта тончайшая грань стерлась, перестал понимать, почему для революции убивать хорошо, а для контрреволюции, скажем, дурно? Больше того — для партии убить надо, а для себя почему-то никак нельзя? — Савинков захохотал с хрипотцой голосом размоченным водкой, сводя на Каляеве узкие горячие глаза.
Каляев сидел, подавшись телом к Савинкову. На бледноватом, нежном лице был даже как бы испуг.
— Не понимаю, — проговорил он. — Ты говоришь: убить надо, не надо. Да, дорогой Борис, убить никогда не бывает надо; ведь мы убиваем только лишь для того, чтобы в будущем жить культурно, жить именно без этого проклятого террора. Убить никогда не бывает «надо», только когда за убийством большая любовь, великая любовь к человечеству, к правде, к справедливости, к социализму, к свободе, к человеку как брату, только тогда можно убить, и мы, выходя на террор, не только ведь убиваем «их», мы убиваем себя, «свою душу» отдаем на алтарь идеи.
Савинков засмеялся.
— Ну вот, стало быть я ее уже отдал.
— Не смейся, — взволнованно проговорил Каляев, — это больно.
— Прости, Янек, дай скажу, ты дитя, ты ребенок, и это вот твое принесение жертвы, как у Егора, как у Доры, по моему просто ваше биологическое, так сказать, назначение. Понимаешь? Мне например начинает казаться, что все эти слова о правда-справедливостях, идеях-идеалах, о социализме и прочих фаланстерах, все это — у вас, лучших боевиков, прикрывает исступленную жажду жертвы, как таковой. Ну, если б вот у нас, например, сейчас было не самодержавие, а социализм и рай на земле, то ты все равно бы нашел какую-нибудь идею и принес бы себя ей в жертву.