— Неверно! — страстно перебил Каляев.
— Да, да, — говорил Савинков, — смотрю на тебя, люблю тебя, Янек, но кажется, что другой жизни, другого дела, чем «отдать жизнь» у тебя нет, даже быть не може г. Акуратно получать жалованье ты не можешь не только теперь, но даже и при наступлении социализма. Ты и там принесешь жертву, но какую-нибудь другую, такая уж твоя биология, рожден жертвенником, вот что я чувствую, Янек. Ты говоришь, народ, социализм, хорошо, ну а что же это за народ? Ведь это, милый мой, миф! Ведь вот этого лакея, который нам подавал, ты не любишь? А кого же ты любишь? Ты жертву свою любишь, свою сумасшедшую идею, из-за нее и бьешь Плеве.
На лбу Савинкова надулась толстым червяком жила, перерезавшая лоб пополам, глаза горели злым монгольским огнем.
— Ты мистик, Янек, ты религиозен по своему, и живешь для смертного своего часа, в этом все твое оправдание. А я, Янек, человек другой биологии, я люблю жизнь, Янек, — проговорил страстно Савинков, — у меня все было ясно, а вот старичек помешал, спутал карты, подтолкнул в моей любви к жизни, легонько так подтолкнул, любишь? говорит, убил меня за то, что жизнь любишь, сознайся, говорит, за это ведь убил? ну так и люби дальше, шире, разгонистей, люби во всю и не меня только бей, а кого хочешь, потому что не все ли равно, как и для чего убивать, если в конце концов мы все равно сдохнем.
— Ты лжешь, Борис!
— Ми-лый, Я-нек! — проговорил Савинков, нагнувшись обнял его и поцеловал, — ну конечно лгу! конечно, это спьяну я, ты прав, — Савинков смеялся. А кончив смех, сказал:
— А у тебя, Янек, старичок ничего не оставил? а?
— Что оставил, смою своей кровью и кровью нового палача нашего народа. Для меня святыней горит Россия и социализм. Я иду на этот огонь и отдаю себя радостно. Верь, Борис, наше место недолго останется пустым, наши смерти — почки грядущих цветов.
— Понимаю, ты именно «отдаешь» себя, как женщина, не спрашивая ни о чем, может для мук, но в том-то и сладость, что отдаешь. В тебе — исступленная женственность, Янек. Но тебе я не завидую, а есть люди, которым завидую.
— Егор?
— Иван, — сказал Савинков, улыбаясь углем глаз.
— Азеф?
Савинков кивнул головой: — Ты больше думаешь, Янек, о том, как ты умрешь, а не как убьешь. А он — обратное. У него душа неседая. Даже души нет, вставлена революционная машина. Домашняя гильотинка. Рубит, а он пальцами отстукивает, счет ведет. Жить ничто не мешает. Ни старичек, ни гибель товарищей. Вот я веду одно дело. А он? Целых три. И задумывается только над тем, чтоб быстрей, верней убить всех трех. Ничего больше. Концы в воду. Все на мельницу революции. А там видно будет.
— Иван Николаевич по душе мне чужд, — сказал Каляев. — Я его уважаю, даже люблю, за то, что он наша большая сила, сила революции, без него б не осуществилось то, что рвет трон, сотрясает государство, подымает революцию.
— Ты ребенок, Янек, милый ребенок, ты его «уважаешь», «любишь даже», а он пошлет тебя на смерть, тебя разорвет в клочья, и он даже не почешется, завтра забудет.
— Идущие не обращают вниманья на падающих, Борис. Если б он оплакивал каждого из павших товарищей, как оплакивают некоторый он не мог бы вести дело БО. Ты подумай только, какая ответственность? Какая тяжесть на Иване Николаевиче?
— Да, да, — сказал Савинков, прислушиваясь к граммофону за стеной. Сквозь хохот многих голосов там пело граммофонное сопрано. Оба несколько минут просидели молча.
— Ты говорил, что в Женеве писал стихи?
— Писал, — смутившись сказал Каляев.
— Прочти?
— Тебе не понравится.
— Почему? Как называется?
Каляев улыбнулся детски. — Не знаю еще, может называться «Пусть грянет бой».
— Длинно. Стихи должны называться коротко.
— Можно придумать другое.
Каляев стал читать отчетливо и тихо:
Моя душа пылает страстью бурной
И грудь полна отвагой боевой.
Ах, видеть лишь свободы блеск пурпурный.
Рассеять мрак насилья вековой!
И маску лжи сорвав с лица злодея,
Вдруг обнажить его смертельный страх,
И бросить всем тиранам не робея
Стальной руки неотвратимый взмах!
Довольно слез! Пусть грянет бой победный!
Народ зовет — преступно, стыдно ждать!
Рази ж врага, мой честный меч наследный,
Я весь, весь твой, о родина, о мать!
Облокотись на стол, Савинков слушал.
— Последнее четверостишие слабо, — сказал он, — а два первых хороши. «Меч наследный» плохо.
— Я не нашел рифмы, — засмеялся, захлебываясь, Каляев. — Прочти свое.
— Тебе мое не понравится.
Савинков прочел стихотворение, посланное Нине:
«Дай мне немного нежности,
Мое сердце закрыто.
Дай мне немного радости,
Мое сердце забыто».
— Отчего оно может мне не понравиться? Наоборот, мне очень нравится, — сказал Каляев и помолчав добавил: — знаешь что, Борис, ты талантливее меня.
Когда дымы перестали уходить в небо, когда Москва погасла и стали раздаваться дребезги городовых, оба вышли с темного двора трактира и, прощаясь, обнялись в воротах.
Малейшую ухабину видел с козел кучер Андрей Рудинкин. Ацетиленовые фонари взрывали снежную темь. Великокняжеская карета мчалась с Николаевского вокзала. Сергей возвращался из Петербурга, после доклада императору о принятии курса твердой власти. Каланчевской, Мясницкой, Никольской мчалась великокняжеская карета. Она была больше кареты Плеве. Старинная, немецкой работы, с бронзовыми изогнутыми змеями вместо ручек. Желтыми спицами. Ярким гербом. С сероватой шелковой обойкой внутри. Козлы были широкие. Так что кучер, несмотря на тяжкий вес, сидел несколько с краю. Рядом неизменно ездил любимый лакей князя Овру-щенко.
Жеребцы были не вороные, как дьяволы Плеве, а темносерые. Невысокие, вершков трех, но ладные, широкогрудые, крепкоподпружные, шли маховым низким ходом. Левый «Жар» трехлеткой на московском ипподроме ставил верстный рекорд и правому «Вихрю» трудновато было в паре с «Жаром». Рудинкин не пускал их поэтому врезвую. Жеребцы ехали ровным махом ко дворцу генерал-губернатора.
Каляев знал уже все. Ночью: — ацетиленовые фонари. Днем — белые возжи, желтые спицы, широкий кузов, герб, черная борода Рудинкина. Даже карету княгини не смешал бы с Князевой, потому что сытый, словно молоком мытый, Андрей Рудинкин возил только Сергея.
Дора приехала из Нижнего-Новгорода, где хранила динамит московской группы. Террористы замыкали жизнь Сергея динамитным кольцом. Казалось, жизнь его уже на исходе.
Написав письмо, Савинков лежал на диване. У дивана стояло кофе. Савинков пил кофе с бенедиктином, думая о смерти Сергея. Потом он оделся, вышел из «Княжьего двора». У гостиницы, закутавшись в отрепья, сидели нищие. Ветхий старик и старуха. Савинков кинул им двугривенный. Распушивая толстый хвост под ударом возжи, за «Княжий двор» промчал серый лихач толстого господина, с головой закутавшегося в играющую серебром оленью доху.
Ослепительно горели кресты московских церквей. От мороза, молодости, здоровья, снега было радостно итти на Тверскую площадь на явку с Каляевым.
Но более часа по площади ходил Савинков: — ни Каляева, ни Моисеенко не было. Савинков не радовался морозно-голубому дню, несшейся в дне жизни города. Охватило волнение за дело и товарищей. Возвращаясь, возле гостиницы он обернулся на оклик:
— Прикажите подвезти, барин!
На скрючившем ноги «Мальчике» стоял Моисеенко. Савинков сел. Ни седок, ни извозчик не говорили, едучи в сторону Савеловского вокзала. Только когда «Мальчик» стал уже уставать, в глухом Тихвинском переулке Моисеенко перевел его на шаг и обернулся.
— Читали заявление московского комитета? — взволнованно проговорил он.
— Какого комитета? Почему ни вас, ни «поэта» нет на площади?
Моисеенко сунул Савинкову квадратную бумажку: «Московский комитет партии социалистов-революционеров считает нужным предупредить, что если назначенная на 5 и 6 декабря политическая демонстрация будет сопровождаться такой же зверской расправой со стороны властей и полиции, как это было еще на днях в Петербурге, то вся ответственность за зверства гпадет на головы генерал-губернатора Сергея и полицмейстера Трепова. Комитет не остановится перед тем, чтобы их казнить.
Моск. ком. партии с. р.»
— Чорт знает что, — в бешенстве бормотал Савинков, разрывая бумажку.
— Вы понимаете, — волновался Моисеенко, — комитет готовит на Сергея одновременно с нами? понимаете, какая ерунда? Они сорвут дело. После их заявления Сергей уж уехал из дворца, мы три дня гоняем по Москве, не можем выследить, где он. — Моисеенко сел на козлах, как следует, надо было выезжать на Новослободскую.
Савинков от злобы сжимал кулаки.
— Сволочи, — бормотал он, — эти «наследники Михайловского» конечно не убьют, а у нас сорвут дело.
Они выехали на Новослободскую. Улица была пуста. Шли улицей рабочие. Обогнали их. Моисеенко повернулся на козлах.
— Павел Иванович, вам во что бы то ни стало надо повидаться с комитетчиками, иначе погублено дело. Ведь они не знают, что мы здесь.
— Уж три дня, говорите, его нет во дворце? - злобно проговорил Савинков.
— Три.
— Может пропустили?
— Да нет, переехал.
— Какая бестолковщина! Какая ерунда! Как же вы думаете, кто из комитета может вести дело?
— Кроме Зензинова — никто. Надо увидаться с ним и открыть карты.
Савинков не отвечал, соображая, как увидеться с тем самым молодым, влюбленным в него студентом Зензиновым, с которым когда-то жил в Женеве.
— А знаете, сделайте так, — заговорил Моисеенко, — езжайте к Марии Львовне Струковой, Спири-доньевка 10, моя родственница, я знаю, она встречается с Зензиновым и человек надежный. Просите ее устроить свидание. Она сделает.
— Тогда езжайте к этой вашей Струковой сейчас же, — проговорил Савинков. — Тут медлить нельзя. А вдруг эта Струкова откажет?