Зензинов ел отбивную котлету, внимательно слушая. Он конечно знал безошибочно, что это Павел Иванович. Но до сих пор Савинков не назвал себя. И это дивило Зензинова. Когда Савинков опрокинул большую рюмку, заедая ее котлетой, Зензинов спросил:
— Скажите, в петербургском деле вы тоже участвовали?
Савинков смотрел пристально, косо разрезанными углями глаз и улыбался.
— Да, — сказал он медленно, — как же.
— Я так и думал. Блестящее дело.
— Трудное, — сказал Савинков.
— Все дела террора трудные.
— Ну как сказать. Наше теперешнее тоже конечно трудно. Но ведь это потому, что слишком высоки птицы. — Савинков резал котлету тонкими барскими пальцами.
Зензинов доел. Дальнейшее инкогнито казалось ему бессмысленным. Он сказал:
— Скажите, ведь вы жили у меня в Женеве, когда бежали из Вологды.
Савинков улыбнулся.
— Вы узнали меня сразу, Владимир Михайлович?
— Какой там сразу! У вас изумительный грим. Я узнал вас только тут, в трактире, да и то первое время сомневался. Вы изумительно перевоплотились в англичанина. Но и сами конечно изменились. Я не видал вас почти два года.
— Да, да, изменился. Конечно.
Опершись руками о стол, Зензинов слушал бесконечный рассказ Савинкова. Савинков говорил тихо, со множеством интонаций, то понижая голос, то поднимая, о том, как трудно быть и жить боевикам, умирающий боевик отдает свое тело, а боевик живущий душу.
— Вы не поймете, не поймете как это тяжело. Это опустошающе, это ужасно, — прервал рассказ Савинков. Зензинов, глядя на него думал: — «Все тот же обаятельный Павел Иванович, тончайший художественный рассказчик, яркий, талантливый. Какой изумительный человек. Какие силы у нашей партии, у революции, раз такие люди идут во главе — в терроре!»
— Я знаю, что вновь еще раз отдаю свою душу, а быть может, и дай бы бог, свое тело партии и революции, — говорил Савинков, — я знаю, это нелегко, но я отдаю себя делу потому, что слишком люблю страну и верю в ее революцию.
Зензинов взял его руку, крепко пожал.
— Все мы обреченные, — тихо сказал он.
— Но я верю в нашу победу, — ответил Савинков.
— Конечно. Разве без веры возможна наша работа? В особенности ваша, Павел Иванович?
— Да, конечно, — проговорил Савинков. — Ну что же, поедем?
Они встали.
— Стало быть вы даете мне слово, что с завтрашнего дня комитет отдает нам Сергея полностью?
— Прекрасно. — Савинков позвонил вилкой о стакан.
— Получи за все, — бросил половому богатый барин.
Половой, согнувшись у стола, начал было что-то выписывать грязными каракулями.
— Синенькой хватит? — крикнул Савинков, — что останется возьми себе, выпей за мое здоровье!
Половой оробел. Господа наели всего на два с четвертью. Что было ног бросился он к бобровой шубе, сладострастно снимая ее. Но Зензинову не успел. Он сам надел вытертое пальтишко.
Рысак зазяб у подъезда. Уж не раз проезжал его лихач. Ругался матерью на занесшихся в эдакий трактир господ.
— Зазяб? — с крыльца весело крикнул Савинков, — постой-ка брат, разогреем! — Он крикнул половому. Половой вынес чайный стакан водки. Лихач только крякнул на морозе, но так, что лошадь вздрогнула. И, когда господа сели, дунул и понесся снег, комки, ухабы, гиканье. Ни говорить, ни видеть нельзя в сумасшедшем лете. Лихач сдержал рысака только когда по бокам замелькали теплые огни московских улиц.
Ни ночью, ни днем не спал Савинков. Все заволоклось силуэтом Сергея, взрывом. Явки с Каляевым и Моисеенко шли ежедневно. Все стали нервны, бледны, худы. Словно чуя беду, генерал-губернатор в третий раз менял дворец. Из Нескучного переехал в Кремль, в Николаевский. И Каляев и Моисеенко остались теперь по ту сторону стен.
— Волнением делу не поможешь, — говорил Савинков Моисеенко в трактире Бакастова, — сам ночей не сплю.
— Но вы же видите, что наблюдение затруднено, мы не можем ждать его у ворот, да и неизвестно, из каких кремлевских ворот он выезжает. Время не терпит, события кругом нарастают. А наши силы истрепаны. Дора неделю сидит с динамитом.
— Надо немедленно вести наблюдение в самом Кремле.
— Я уже пробовал вчера, стоял у царь-пушки, но там задерживаться нельзя. Прогоняют.
— Льзя или нельзя, надо вести.
На следующий день драный ванька на «Мальчике» въехал Спасскими воротами в Кремль. Въезжая снял шапку, перекрестился. И доехав до царь-пушки, встал.
Городовые не обратили внимания. Простояв с час. ванька поплелся двором, выехал Китайскими воротами. Потому что въехала в Кремль каряя кобыла. И извозчик стал лицом к дворцу.
Савинков бледнел, чувствовал себя плохо. Временами охватывало острое возбуждение. В этот день он сидел в комнате Доры. Почти две недели, как приехала Дора с динамитом из Нижнего. Ждала. И казалось, что никто из товарищей не понимал ее мук. Она была права. Глаза Доры становились печальнее. Дора чаще молчала. Если б Алексей был здесь, Дору б не забыли, ей бы дали место в БО которого хочет, без которого нет жизни. Но Дора на пассивной работе. Ей не дают, чего хочет Дора: — убить и умереть.
— Ах, дорогая Дора, теперь только одно желанье. Понимаете, — говорил Савинков. — Я забыл, что у меня мать, жена, товарищи, партия, все забыл, Дора, ничего нет. День и ночь вижу только — Сергея. Сижу на его приемах, гуляю с ним в парке, иду завтракать во дворец, еду по городу, вместе страдаю бессонницей, знаете Дора, это переходит в кровавый идефикс и может кончиться сумасшествием. Но поймите, Дора, что потом, если нас с вами не повесят жандармы, что может случиться каждый день, каждую минуту, ведь достаточно только неосторожного шага иль дешевенькой провокации, потом, Дора, когда мы все это, даст бог обделаем и генерал-губернатор будет на том свете, а мы с вами приедем в Женеву, ведь никто, ни Чернов, ни Гоц, ни даже Азеф не поймут, чего это стоило! Чего это стоило нам! Никто даже не захочет поинтересоваться. Убит. Ура! Ну а мы-то, Дора? А? Разве это так уж просто?
— Надо кончать скорей, — проговорила Дора.
— Бог даст кончим.
— Вот мы все вместе работаем в одном деле, для одной идеи, — тихо начала Дора. Савинков ее остро слушал. — А какие все, ну решительно все разные. Ни один не похож на другого. В мирной работе партии, там, мне всегда казалось, один как другой, другой как третий, все по моему одинаковые.
— Это верно и тонко, Дора.
— А тут, вы. например, и Иван?
— Ну что я и Иван? — поднялся на локте с дивана Савинков.
— Вы совсем разные.
— В чем?
— В себе разные. Иван без колебаний, расчет и логика. С ним работать легко. А вы сплошное чувство, да еще переполненное вопросами. Вы даже не человек чувства, а какой-то острой чувственности. Все всегда залито сомнениями, специфическими вашими теориями, чем-то непонятным. С вами трудно работать. Вы не даете цели, не ведете к ней. Вы сами ощупью идете, щупаете руками, с закрытыми глазами. А, Иван Николаевич, все видит и ясно показывает.
— Хо-хо, Дора! — притворно засмеялся Савинков, — не думал, что в вас так много наблюдательности и даже «философии»!
— «Поэт» тоже другой. Швейцер тоже совершенно другой.
— И вы Дора — совсем другая, неправда ли?
— Наверное.
— Все мы совсем другие. Этим-то и хороша жизнь. Потому-то я и ненавижу серую партийную скотину, которая, разиня рот, слушает Виктора Михайловича и ест из его уст манну.
— Вы слишком резки, Борис, это ненужно. У вас нет любви к товарищам.
— Кого? Любить всех товарищей? Это значит никого не любить, Дора.
В девять они ехали. Вез Каляев. Сворачивали к окраинам Москвы. Когда улица обезлюдила, Каляев повернулся на козлах. В желтом свете редких фонарей еще резче чернела худоба Каляева. Его глаза ввалились, щеки обросли редкой бородой. Каляев был похож на истомленного постом монаха. Профиль был даже жугок.
— Янек, — сказал Савинков, — дальше наблюдение вести нельзя. У нас сил нет. Мы хорошо знаем выезды. Надо кончать. Как ты думаешь?
— Да, — сказал Каляев. — Лучше всего метать, когда он поедет в театр. Он теперь часто выезжает. В газетах объявляется о выездах.
— Продавай лошадь, сани и на несколько дней выезжай из Москвы, тебе надо отдохнуть. Мы останемся здесь. Перемени паспорт и возвращайся к 1-му февралю. Тогда кончим.
— Это верно, надо отдохнуть, я очень устал, — сказал Каляев, — чувствую, нервами как-то устал, иногда даже кажется, что не выдержу. Я уеду. А к 1-му буду здесь. Ты веришь, Боря? а? Я уверен. И знаешь, — загорелся Каляев, лошадь шла тихим усталым шагом, — ведь если «Леопольд» в Питере убьет Владимира, мы здесь Сергея, это будет такой им ответ, ведь это почти революция. Жаль, что может быть не увижу ее, — проговорил, также внезапно поникая, Каляев. — Хочу только одного, чтоб товарищи в Шлиссельбурге узнали, чтобы Егор, Гершуни, все узнали, что мы бьемся и побеждаем их…
Навстречу ехало несколько экипажей, Каляев по кучерски поправился на козлах, подтыкая под себя армяк и тронул рысью.
В этот вечер, уступив постель Доре, Борис укла-дывался на диване. Огня не зажигали. В сумраке номера, освещенного только фонарями с улицы, как темные паруса, белели простыни. Это Савинков стелил на диване.
Когда сел расшнуровывать ботинок, с широким, как морда мопса, носком, Дора уже лежала в постели. Не спала. Слишком много тоски было в этой ночи, чтобы спать. Дора думала: — неужели и теперь товарищи обойдут?
По полу раздались легкие шаги босых ног. Дора видела белую фигуру Бориса. Он прошел и налил из графина воду. Издалека, на улицах барахтахись ночные конки. Тишина номера жила полновластно.
Савинков чувствовал, не заснет. Проклятая бессонница. Он думал о Доре. Было странно, раньше Дора не интересовала, как женщина. Худенькая, подраненая птица. Сегодня во время разговора об Иване уловил редко улыбавшиеся губы. Представил Дору заснувшей. Повернулся. Свет окон падал на кровать Доры.