Генерал — страница 53 из 73

20 июля 1944 года

Стази лежала на траве и, прищурив глаза, смотрела, как кувшинки на озере постепенно наливаются прозрачным розовым светом и становятся фарфоровыми. Трудно было представить, что всего в паре десятков километров пыльный, душный и опасный Берлин. Вся их группа уже второй месяц перетаскивала библиотеку Дома Гегеля на виллу профессора Ремке, где считалось почему-то безопаснее. Понятно, что в это могли верить немцы, но как верили и русские, большая часть которых пережила оккупацию? Стази же участвовала в этом просто потому, что давало возможность забываться хоть на несколько часов.

Ее, в отличие от остальных, не пугали даже ставшие беспрерывными американские налеты. В сменяющихся на небе армадах сверхкрепостей была своя магия, равно как и в утробном содрогании земли при падении бомб; ей даже чудилось в этом что-то оргазмическое, словно мать сыра земля, насилуемая и страдающая, все же содрогалась в каком-то чудовищном наслаждении. И никогда еще Стази не ощущала так полно своей близости с этой самой землей – и никогда не была так отчаянно счастлива.

И пусть с Федором она виделась по-прежнему урывками и очень редко – только в этих ночах были смысл и оправдание и минувшего, и настоящего. А все остальное: учеба, общение с приятелями, работа – оставалось лишь дешевым флером, убогой подпоркой, удобным самообманом.

Впрочем, учиться ей нравилось. Иностранцы занимались немецкой литературой, биологией, астрономией, геологией, латынью и – безусловно – историей и идеологией национал-социализма. И, если остальные предметы преподавались на высочайшем уровне, за которым стояло все интеллектуальное богатство старой Германии, то последние дисциплины студентам подавали весьма странным образом. Вела эти два курса некая мистическая дама с гретхенскими голубыми глазами и пышным бюстом. И говорила она не столько об истории и теории нацизма, сколько о проникновении в тайны человеческих судеб на основе мистики. На лекциях составлялись гороскопы, читались предсказания, создавались откровения, и Стази, уже давно не стеснявшаяся ничего и никого, чаще других становилась объектом подобных испытаний. И она не смогла заставить себя забыть вдруг выступившие в голубых глазах профессорши слезы, когда та посмотрела на ее ладони.

– О, дитя мое, – прошептала «мистическая дама», – сколько бед… и вода… а крови нет… – В голосе ее вдруг прозвучало удивление. – Да, смерть, смерть кругом, но нет крови… А холод какой! Как странно… Ах, не расстраивайтесь, дитя мое, звезды только указывают, но не определяют.

С остальными же преподавателями, что очень поражало Стази, студентов связывала почти дружба – во всяком случае, высокие и взаимоуважительные отношения коллег, что составляло разительный контраст с родным университетом. «Господи, почему мы лишены даже этого?! – часто в бессилии кусала она губы ночами. – Мы, талантливые, умеющие работать со страстью, умеющие смотреть и вширь, и вглубь? Каких блестящих ученых могли бы выращивать, да и что ученых – просто отлично образованных людей…»

Прямо перед окном дормитория плавала луна, почему-то всегда прекрасно видимая над Домом Гегеля. Все комнаты были рассчитаны на двоих, и Стази сама в день распределения выбрала подругу по комнате – просто подошла к стоявшей отдельно от других девушке и предложила поселиться вместе. У девушки были огромные неземные глаза, на дне которых лежал лед, и на свою фамилию Фогельзинг она всегда отзывалась как-то не сразу. Катя почти все время молчала и только при бомбежках в подвале до синяков сжимала руку Стази.

Только спустя несколько месяцев Стази узнала, что она немка с Васильевского острова.

– И ты молчала?! Как ты могла? – Стази целовала ледяную Катю, держала за руки, смотрела с восторгом и восхищением, но та молчала все так же отстраненно и равнодушно. Наутро Стази потребовала у Георгия, знавшего все и всех, выкладывать правду.

– Видишь ли, я не хотел тебе говорить, ибо бессмысленно, Катерина все равно ничего никогда не скажет. Насколько я знаю, ее выкинули из Питера как фольксдойч с опозданием, а не сразу после начала войны – поскольку она полукровка, по отцу русская, и фамилия у нее была русская…

– Когда? – пересохшими губами спросила Стази.

– Кажется, уже в сорок втором. Потом какие-то мытарства на севере, потом она оказалась в Пскове и уехала сюда, по-моему, с каким-то офицером из РОА, ну когда Власов туда приезжал. Это все, клянусь, ничего больше не знаю!

Ночью под мертвым светом луны, предвещавшим очередной налет и всегда заставлявший соседку по комнате закрываться одеялом с головой, Стази осторожно присела к ней на кровать.

– Катя, Катенька, – почти со слезами прошептала она. – Прости меня, что я спрашиваю, но мне надо знать, я жить без этого не могу, я четвертый год в огне, в горячке от незнания… Я уехала из Ленинграда в июле сорок первого, понимаешь? – Девушка не двигалась. – Скажи же мне, скажи, что с ним? Что там было? Я знаю, что было что-то такое, о чем невозможно рассказать, я чувствую, но ты говори, постарайся, мы же все здесь… искалеченные, мы должны помогать…

Катя рывком села на кровати, и глаза ее стали совсем мертвыми.

– Ничего не скажу. Никому. Никогда. Не проси, не мучай и не мучайся. Все равно не поймешь, как никто не поймет, кто не прожил. Мне с мертвыми легче, чем с вами, живыми, – неожиданно добавила она. – Но это ничего, потому что все мертвы. Почти все.

И Стази вдруг стало страшно, как в детстве, когда читала «Вия» или какие-нибудь истории о призраках. Она чувствовала, как тонкая струйка пота отвратительно медленно поползла по спине ледяной гадиной. И инстинктивно она схватилась за самое живое в этой истории:

– А тот офицер, с которым ты приехала сюда?!

– Его застрелил какой-то пьяный полковник на вокзале в Бранденбурге, – равнодушно ответила Катя. – Но он был не из Города.

– А Псков?

– Псков был столицей, там все было хорошо. Проспект Гитлера, например. Наша школа полевых медсестер.

– Наша… чья? – с запинкой уточнила Стази.

– РОА. Только власти вдруг взяли и решили не выдавать аттестаты окончившим курс. Иначе я не училась бы тут, я давно бы…

– Была на фронте против наших?

Катя окинула Стази спокойным взглядом, в котором светилось что-то уже не совсем человеческое.

– Я была бы с нашими. – И Стази уже не стала уточнять, кого имеет в виду под нашими наполовину немка, служившая в РОА. – И вдруг перед ней очутилась уже совсем не та молчавшая Катя. – Когда там в Пскове я увидела нашу армию, нашу… Впереди полковник, стройный, весь в белом, как архангел, и в руках – знамя трехцветное! По обе стороны от него – два офицера с саблями наголо, а сзади – рота, в образцовом порядке. Потом около этого знамени… Один старик, стоявший в толпе на тротуаре, как бросится, когда офицер со знаменем поравнялся с ним, подбежал, обнял его, как родного сына, расцеловал, а затем, плача, не стесняясь, упал на колени и припал губами к шелку: «Наконец я снова вижу наш родной русский флаг, – говорит, – я уж думал, что не доживу до такого счастливого дня!» И они всем отсалютовали. Это же последняя русская надежда – Власов! Только он может повернуть русскую армию против большевиков…

– Повернуть армию, дошедшую до Европы? Поздно, Катенька, слишком поздно.

И все же Стази суеверно приложила руку к груди, где висел подаренный Федором крест. Тогда, прошлым летом, после возвращения делегации Власова из Пскова, Жиленков[170], ездивший с генералом, привез три простых медных креста и рассказал историю, поразившую всех.

Однажды в редакцию местной псковской газеты, занимавшейся освещением визита Власова, пришел старик нищий и принес семьдесят с чем-то рублей – все, что имел, – и отдал эти деньги, а к ним в придачу три нательных креста, заявив, что он просит передать эти кресты русским добровольцам. «До тех пор, пока они будут честно служить своему народу, эти кресты будут оберегать их от пуль, потому что эти кресты – чудотворные», – сказал старик. Один крест взял себе сам Георгий Николаевич, второй выпросил у него Ромашкин – адъютант командующего, а третий оказался у Федора. Тот потом честно признался Стази, что, конечно, он обязан был отдать его первому достойному солдату, но страх за нее заставил его надеть этот крест ей на шею. «Надень ты, – суеверно молила она его, – надень, прошу! Ну что со мной может быть? Ну убьет осколком от бомбы – велика потеря? Я не боюсь. Но ты… ты – свет мой, ты – Россия, та Россия, которая была и которая так нам нужна…»

– Я солдат, девочка. Только солдат. И не поменяю тот крест, что надел на меня наш старый отец Нил из Воскресения на Дебре. – И Федор туго затянул узел гайтана.

Розовые кувшинки под лучами закатного солнца стали совсем багровыми. Впереди был еще ужин из вкусных домашних лепешек и лимонада, которыми кормили на вилле, а потом долгая обратная дорога на электричке, потом на метро до Фридрихштрассе, потом пешком, узкая комната и вечное ожидание звонка от Федора. Старенький служитель уже привычно постучится в дверь и глухим голоском попросит фройляйн Новинскую к телефону в приемную. А в трубке сухое горячее дыхание и всего несколько слов, произнесенных мальчишеским ртом. И можно еще успеть на последний поезд метро, ибо присылать машину Трухин считал неприличным и неправомерным.

– Стаська, Стаська, тебя Ремке зовет! – оторвал ее от ежедневных, ежечасных грез голос Георгия из сада.

Стази вошла в прохладную белую виллу, такую же уютную и чистую, как ее старенький хозяин. Привычным путем миновала гостиную и столовую и вошла в залитый медовым светом кабинет. Ремке любезно кивнул ей на положенную трубку. Стази на мгновенье замерла, и мысль о том, что Федор, конечно же, попал под налет и погиб или хуже того – смертельно ранен, и ее ищут, чтобы она успела… И, уже взяв трубку, она стала медленно оседать, когда знакомый голос прошептал:

– Срочно в лагерь, машина уже выехала. Гитлер убит.