– После революции, – убеждено говорил Кока, – прежде всего временное правительство и образование всем. Каждый должен сам все видеть, сам все понимать и становиться от этого сильнее. Каждый должен на своем месте делать все крепче, лучше, каждый должен двигать науку вперед.
– И, ты полагаешь, это все могут?
– Да! Нам бы только образование, а так у нас всё свое есть, своё, некупленное! Мы самая богатая земля в мире. А народ-то какой! Талант, огонь народ. Мы сами с тобой – плоть от плоти этого народа, нашей кровью дворянской вся земля полита от края до края, нами все создано! Эх, Федька, какая жизнь будет!
И Трухин хорошо помнил, как при этих словах сверкнуло оранжевое солнце, рассыпая по Костромке тысячи искр. Неоглядные леса вокруг вмиг густо засинели, и вся простая, не ведающая трагедии жизни и смерти природа налилась такой молчаливой мощью и силой, что, казалось, сейчас хлестнет ими через край, требуя мысли и дела.
И уже тогда было ясно, что Кока верит в ее созидательную силу, а он, Федор, в разрушительную. А теперь Кока служит силе разрушающей, а он?
Первый марш РОА
Отступают небосводы,
Книзу клонится трава,
То идут за взводом взводы
Добровольцы из РОА.
Шаг ровней и тверже ногу,
Грудь вперед, тесней ряды.
Мы пробьем себе дорогу,
Где не торены следы.
День грядущий для нас светел,
Пусть извилисты пути,
Каждый сам себе наметил,
С кем, куда, зачем идти.
Перед нами будь в ответе,
Кто народ в войну втравил,
Разнесем, как тучи ветер,
Большевистских заправил.
Нету к прошлому возврата,
В сердце кровь кипит ключом.
Все мы русские солдаты
Счастье Родине несем.
14 ноября 1944 года
Прага тонула в дождях; ее знаменитое золото тускло светило, придавая городу какой-то призрачный облик. Стази после Рима не ощущала ничего особенного в этом городе, казалось, что дух Гейдриха[181] еще так и не испарился на улицах, и это угнетало, нервировало. Не нравились ей и чехи, эти славянские немцы, всегда честно работающие на любого хозяина.
Трухин был категорически против ее поездки, исходя все из тех же соображений будущего спасения, и Стази знала, будь у него силы, он вообще порвал бы с нею. Но, к счастью или несчастью, сил у него уже не было. Редкими ночами, приходя в квартирку в Далеме, он чаще всего не спал вообще, а если засыпал, то метался, звал во сне собак, братьев, какую-то Ольгу. У Стази не было и не могло быть ревности, давно осталась только боль за него и удивленье перед несправедливостью жизни. Ценность самой жизни исчезла уже давно.
Как ни странно, ей помогла все та же Верена.
– Нет представительности без красивых женщин, – неожиданно позвонила она Стази. – Я уже сказала генералу, что дворец без дам мертв, и попросила сшить вам вечернее платье. В принципе, нужно бы три – для обеда, заседания и приема потом, но сделаем скидку на военное время. Через полчаса я заеду за вами, и мы отправимся к Бессиже, портнихе Васильчиковых.
Платье действительно вышло такое, о каком Стази не могла мечтать даже маленькой девочкой: серый панбархат, готически строгие линии и серый же эгрет, пусть и с искусственным жемчугом. Туфли Верена дала свои.
Ехала Стази не на тех двух поездах, что были выделены для делегации КОНР, а на простом тепловозе, а приехала раньше и еще долго стояла в толпе, притворяясь одной из праздношатающихся, пришедшей смотреть на непокорных русских. Говорили, в основном, по-чешски, но Стази поняла, что на самом деле поезд с Власовым пришел еще ночью, но его поставили на запасной путь, чтобы ночью не комкать церемонию встречи. Но утро оказалось дождливым, солнца так и не дождались, и решено было начинать. Стази, прижатая к какому-то рабочему парню, не то остовцу, не то чеху, плохо видела, как важно вышел на скользкий, отливавший свинцом перрон Власов, нелепый в своем полуштатском костюме, с заливаемыми дождем очками. Неуместным контрастом смотрелись рядом с ним и Жиленков, невысокий, плотный, прыгучий, как теннисный мячик, и нахмуренный Малышкин, и толпа разнородных штатских. Но сильнее всего выпадал Федор, словно сошедший со старинной фотографии каких-нибудь русских коронационных торжеств. Черный плащ его сверкал под дождем, как рыцарские латы, и низко было надвинуто забрало – гнутая фуражка с серебряным околышем. Он держался совершенно отдельно, и толпа поначалу приняла его за какого-то немца. Но тут грянул оркестр. Стази вдруг поняла, что плачет, ибо было что-то непереносимо тоскливое в этом сочетании плывущей меди и дождя, что-то невыразимо русское, беспросветное, безнадежное. «Помнишь ли труб заунывные звуки, шелест дождя, полусвет, полутьму?»[182] Но длилось это лишь мгновенье, к Власову уже подходил генерал Туссен, почетный караул грохнул свои экзерсисы, и трухинская рука в перчатке черной птицей взлетела к виску.
Делегацию повезли в сверкающую сливочно-белым мрамором «Алькрону», а Стази пешком дошла до Вацлавской площади и сняла крошечный номер на близлежащей, слепой и кривой улочке. Время у нее было, ибо прежде обеда в Чернинском дворце ожидался прием у Франка. Она с радостью прошлась бы пешком до Градчан, но дождь и платье делали это невозможным.
Стази села у окна и впервые за военные годы подумала, что жизнь все-таки благоволит к ней. Только вот она сама – та ли Станислава Новинская, которой была до войны? И ощущение, страшное ощущение даже не раздвоенности, а поглощения себя другим существом охватило Стази. Так неужели в этом самый подлинный ужас войны? В том, что она изменяет человека до неузнаваемости? Что заставляет совершать то, чего никогда бы не сделал? Что не дает возможности остаться собой? Стази, как в лихорадке, бросилась стаскивать с себя одежду, будто одежда была чьей-то чужой кожей, вымылась ледяной водой поспешно надела серое платье. Теперь из потрескавшегося зеркала смотрела высокая, порочно-худая интересная женщина практически без возраста, с одной бровью выше другой и скептической складкой у левого уголка рта. И эта женщина была равнодушна ко всему. Стази, уже не пугаясь ничего, подумала вдруг о том, что даже жалеет об окончании кошмара ленинградской блокады: пока город был ее болью, растравленной раной, он давал жизнь, а теперь остался только Федор. «Только! – со злобой ударила она себя по лицу. – Как ты смеешь говорить это „только“?! Он святой». «А не демон?» – вкрадчиво произнес кто-то. «О, пусть и демон, если это и так, то не его вина, он тоже, как я, как мы все теперь, не он… Помилуй нас, Господи!» – вырвалось у Стази совсем по-детски, и она заплакала тяжелыми, но все же от чего-то избавляющими слезами.
Орлой прозвонил полдень, она вытерла слезы, припудрила лицо и плечи и на извозчике с кожаным верхом и фартуком поехала на другую сторону Вислы.
Вокруг Чернинского дворца было пусто: кроме охраны и подъезжавших машин и пролеток никого. Все триста шестьдесят пять окон за белыми полуколоннами слепо смотрели в стену дождя. В ротонде подъезда распорядитель сделал жест, требующий предъявления билета, но Стази смерила его таким высокомерным взглядом и так властно повела плечами, что он отступил, и в тот же момент она увидела Трухина. Он стоял рядом с Власовым и снятой с правой руки перчаткой, уже белой, легко похлопывал по мундирному обшлагу. И по его лицу, на секунду вспыхнувшему и ставшему юным, она поняла, что он увидел ее. И бесконечно долгие секунды они шли навстречу друг другу, отражаясь в зеркалах и собственном восхищении.
Обед был красивым, но не изысканным, и Стази с удивлением замечала, что многие из присутствующих даже не пользуются ножом, не говоря уже о салфетках. К счастью, справа от нее сидел Благовещенский с его старомодной учтивостью, и вообще на их стороне стола все происходило по высшему разряду благодаря Трухину и Штрику. Штатские держались отдельно, немцы тоже, застольных спичей практически не было. Зато Стази чувствовала восхищенные взгляды и с холодным любопытством рассматривала немногих дам.
– А вы бы, милая моя, имели бооольшой успех, – шептал ей Штрик, – и я, ей-богу, сочувствую фон Герсдорфу. Германия немало потеряла в вашем лице.
– Боюсь, дорогой Вильфрид Карлович, что Россия потеряла больше.
Прямо с обеда все отправились в знаменитый зал Марии-Терезии, что находился неподалеку. Там, перед Градом, уже царило оживление, подъезжали и отъезжали машины и автобусы, стоял немецкий почетный караул. Трухин подозвал Ромашкина и попросил его держаться поближе к Стази.
– Вы опасаетесь провокаций, Федор Иванович? – вскинул на Трухина свои огромные голубые глаза Ромашкин, и Стази с благодарностью прочла в них такое безграничное обожание, что сразу простила этому юноше все стычки, происходившие между ними в Далеме, когда он не пропускал ее к генералу.
– Нет, но в такой ситуации возможны любые непредвиденности. Экзальтация вещь непредсказуемая.
Огромный Испанский зал, увешанный картинами от Тинторетто до Веласкеса, был разделен на две части: меньшую, где стоял «покоем» стол президиума, и бо́льшую, где был устроен зал и балкон над ним. На балконе красовалась в обрамлении двух знаков РОА надпись: «Долой сталинскую тиранию, да здравствуют свободные народы России!» Еще в уголке стояла какая-то трибунка.
– А пойдемте наверх, – озорно предложил Ромашкин, как предлагали в домах культуры тысячи русских мальчиков, – там и видно лучше, и вообще…
Пока они искали лестницу наверх и пробирались на свободные места у стенки, открылась еще какая-то дверь, через которую стала проходить русская делегация. Все встали: и русские, и немцы, которых была едва ли не половина зала.