Генерал — страница 61 из 73

Однако для повторного курса нужна была отработанная трудовая повинность, а устроиться куда-либо было почти немыслимо. К тому же атмосфера так или иначе, но становилась все более грозной. Пятнадцатого Красная армия заняла Восточную Пруссию, перерывы между налетами становились все короче, газеты превратились в маленькие листочки. Всезнающий Георгий утверждал, что, хотя Советы и двигаются в сторону столицы со скоростью танка, но что перед самым городом они непременно остановятся, готовясь к решающему удару, и потому месяц можно жить спокойно. Все с радостью обреченных поверили.

Благовещенский уже несколько раз предлагал ей уехать во Францию и там начать поиски отца, следы которого он вдруг как-то неожиданно потерял, Федор снова и снова заводил разговор об Италии, но стеклянная стена, казалось разбившаяся при встрече с Трухиным, незаметно, но прочно стала вновь вырастать между Стази и миром. Порой она чувствовала себя слепой, бредущей по бесконечному коридору, в конце которого не было никакого света, кроме черники федоровских глаз. Страха давно не стало, одолевала – тоска.

И вот, глядя на призрачный снег за окном, Стази вспомнила, что сегодня двадцать четвертое января. Но вспомнился ей не день перед студенческим праздником, который по инерции еще как-то отмечался в университете, а последняя поездка с отцом на Новгородчину. Тогда они плюнули на закончившиеся школьные каникулы и отправились смотреть еще оставшиеся монастыри. «Понимаю, что рискованно, – слушала Стази с замиранием сердца слова отца, произносимые за плохо прикрытой дверью маме, – но они уничтожат все, и на что будет опереться ее душе, когда вокруг останутся лишь коробки конструктивизма?» «Но она все-таки живет в Петербурге, – возражала мама, – его-то они не уничтожат?» «То Европа, а душа в трудный час требует корневого, глубинного…»

И они укатили, на попутках и санях добирались до крошечных церквей, где еще работала братия, Перынь, Холынья, Менюша, праведные отроки, возвышенные девы, мудрые старцы… и белые кубики церквей на ослепительном снегу навсегда остались для Стази воплощением некоей основы, неколебимой ничем. Впрочем, чувство это было детским и скоро пропало где-то в глубине под напором текущей жизни, начавшейся юности, иных интересов. Нутряной свет церквей ласкал и успокаивал, но и только. А в тот январский день они попали как раз в Клопский монастырь, где отмечался день его основателя, таинственного боярского сына, променявшего власть на скит[186]. Полуостров, связанный с материком тоненькой ниточкой, по которой едва проезжали сани, искрился, сверкал, переливался разноцветьем снега под низким солнцем. От святого колодца шел парок, даже на вид необычный и вкусный. И монахи двигались так неторопливо и стройно, словно исполняли какой-то загадочный сложный танец. И над всем этим тайным и прекрасным миром важно мычали коровы в монастырском хлеву, сразу делая его уютным и близким.

– Папа, а давай тут останемся… навсегда! – неожиданно вырвалось у Стази. Отец внимательно посмотрел на нее и крепко обнял, прижав к полушубку, пахнувшему сеном, на котором они проделали полдороги.

– У каждого свой путь, Станислава. К счастью ли, к несчастью, этот – не наш.

– Почему?

– Потому что мы простые слабые люди, – непонятно ответил отец. В этот ответ поверить было невозможно, и Стази постаралась поскорее его забыть.

А теперь разговор этот всплыл в памяти, и, словно желая от него избавиться, Стази оделась и пошла к русскому собору.

К ее удивлению, даже вокруг церкви стояло много народу. Заканчивалась литургия, и Стази встала неподалеку от выхода, ибо ближе было не пройти. Еще достаточно молодой жгуче-черный священник читал проповедь. Говорил он простые вещи о том, что нет неверующих людей, есть только те, которые не знают об этом, что душа по рождению христианка, что духовные истины просты и гармоничны, ибо на них покоится жизнь, и что особенно бережно надо относиться к этой иррациональной связи с духовным миром именно сейчас, во время войны. Под конец он как-то смущенно, совсем не по-священнически улыбнулся и сказал, что хоть поступок его и не каноничен, но он прочтет сейчас свое стихотворенье по строкам Евангелия от Матфея.

Крошку белую со стола

Мне сама любовь принесла.

Я хожу под столом вокруг,

Нет ни слов у меня, ни рук.

За столом сидят господа,

Перед ними большая еда.

А я под столом всё хожу,

Крошку малую нахожу.

Есть у пса своя благодать —

Крошки малые собирать!

Я лишь пёс, но я пёс с душой,

Мне не нужно крошки большой,

Мне не нужно больших наград,

Жизнь идёт светлей, веселей,

Каждой крошке своей я рад.

И над всею жизнью моей

Крошки Неба летят, летят…[187]

Женщины плакали, Стази тоже, но она даже не замечала своих слез и смутилась, когда на выходе встреченная Верена подала ей платок.

– Рада увидеть вас здесь и удивлена, что не видела раньше.

– Я верю в бога в себе, но…

– Этого уже достаточно. Особенно в наше время. Да, должна вас предупредить, что через три дня будет опубликован приказ для жителей Берлина о запрещении дальнейшей эвакуации. Вы живете здесь уже достаточно давно и по собственному желанию уехать больше не сможете. А стоило, может быть. – И она молча протянула Стази газетный листок.

Стази сунула его в карман, не читая, и только улыбнулась в ответ.

– Ехать мне некуда. И незачем.

А к вечеру в ее квартирке на северо-западе, который до сих пор еще почти не бомбили, раздался звонок. Это было странно, ибо своего адреса однокурсникам она не давала, а Федор всегда предупреждал о своем приходе заранее.

На пороге стоял невысокий, полноватый пожилой человек в шинели и выглядывающей из-под нее рясе.

– Отец Иов, капеллан или, скажем по-русски, священник первой дивизии, – негромко представился он. Стази непроизвольно сделала несколько шагов назад, и липкий страх начал заливать ее, как всегда, когда речь шла о чем-либо, связанном с Федором. – Вы простите мне мое вторжение, но я хотел бы поговорить с вами о Федоре Ивановиче…

– Он жив? – Губы уже плохо слушались Стази, и она ненавидела себя за эту реакцию, ибо давно следовало приучить себя к мысли, что в их положении каждый может быть убит в любой момент. И только с этим ощущением можно жить и выжить, в противном случае жизнь превращается в ад.

– Да, разумеется, жив, Мюнзинген практически не бомбят. Жив физически, но… Вот об этом-то я и пришел поговорить с вами.

Они сели за крошечный стол, и Стази предложила кофе:

– Эрзац, но качественный…

– Благодарствую, у меня мало времени. Видите ли, я как священник и как человек верю только в любовь, что и позволило мне прийти к вам вот так. Я много и давно слушаю разговоры, которые ведутся у нас о возрождении России, о новом ее устройстве, но ведь никакое возрождение немыслимо без обращения и возвращения человека к своему Творцу. А для того необходимо примирение трех основ, трех законов духа: свободы, любви и, так сказать, предметности, ибо беспредметная свобода есть беспринципность и разнузданность.

– Да-да, конечно, но при чем тут Федор Иванович?

– Сейчас вы меня поймете. То есть я к тому, что на путь возрождения можно встать, только осознав подлинную свободу, покаянием очистившись. Я очень люблю и уважаю Федора Ивановича, но буду откровенен с вами, иначе зачем бы и пришел? Ведь у него на душе два предательства. Два. Это ведь тяжесть-то какая, Господи. Я знаю, людям образованным трудно исповедаться и каяться, да и к церкви еще со времен господ мережковских и бердяевых отношение проблемное, но, голубушка, я вас прошу, убедите его покаяться по-настоящему.

Такого поворота разговора Стази не ожидала. Трухин был для нее всем, то есть почти богом, и в нем не могло быть изъянов.

– В чем же ему каяться, батюшка? Он всегда ненавидел большевиков…

– Знаю не хуже вас, и труды его ценю безмерно. И люди его любят. Но как вы не понимаете, нельзя вести великое дело, имея за душой такой смертный грех. Как ему самому тяжело – то его выбор, но нельзя подводить верящих в тебя. А предательство ведь оно есть предательство, как бы ни оправдывалось и ни обставлялось. С Ваньки-дурака, простого мужика, какой спрос: испугался за жизнь свою и предал, мерзко, да понятно. А тут ведь бездны какие, милая. И грех какой.

– Как же он может каяться за то, что борется за лучшее?!

– С камнями на душе как быть борьбе успешной и праведной? – вздохнул священник. – Любовь все превозмогает, не обманывается, так что поговорите с ним, голубушка, убедите, откройте, умолите… Сердце мое кровью обливается при мыслях о Федоре Ивановиче, на всех службах за него молю и, думаю, не я один. Ну благослови вас Господь.

Стази непривычно поцеловала протянутую старческую руку, от которой уютно пахло лампадным маслом и еще не то корицей, не то кардамоном.

– Спасибо вам, отец Иов.

– За такое спасибо не говорят, крест я на тебя возложил, тяжкий крест, за что тоже прощенье у Бога молить буду.

Стази долго смотрела, как нелепая неуклюжая фигура удаляется в сторону метро, и ей стало страшно в пустой квартирке. Она снова накинула пальто и выскочила на улицу, сама не зная, чего хочет: догнать ли священника, поехать в Далем, вернуться в собор или просто бродить, не зная, что делать с охватившим ее смятением. Да, тогда, в изнасилованном государстве, и потом в зареве войны, которая могла принести смерть этому красному пауку, искорежившему жизнь стольким и столькому, все собственные действия, и уж тем более, действия Федора были понятны, оправданны и даже мужественны, но теперь, когда жизнь стала иной, несмотря на войну и страну, более человеческой, поступки эти могли выглядеть уже совсем по-другому. В это было трудно поверить, но все же в глубине души говорило, что священник прав. «Но ведь Бог все простит, – как озарение, подумалось ей. – Бог простит. Простит, если найти силы признать свой грех как грех. Только хватит ли у нас сил на это, последнее?»