Эта книга возникла из опыта моего плавания на рыболовном траулере СРТ-849 «Всадник» по трем морям Атлантики: Баренцеву, Норвежскому, Северному. Я был на борту не сторонним наблюдателем, но как палубный матрос участвовал в работе и в жизни экипажа; это обстоятельство – возможно, пошедшее на пользу книге – предопределило в немалой степени ее судьбу в СССР. Должно быть, доверчивый автор слишком буквально воспринял призывы руководящих товарищей насчет досконального и всестороннего изучения жизни. К тому же «Три минуты молчания» оказались последним романом, напечатанным в «Новом мире» Александром Твардовским; для тех, кто хотел его свержения, нашлась удобная полноразмерная мишень. Обширная наша пресса, от столицы до окраин, немедля запестрела традиционными заголовками: «В кривом зеркале», «Ложным курсом», «Сквозь темные очки», «Мели и рифы мысли», «Разве они такие, мурманские рыбаки?», «Такая книга не нужна!», «Кого спасаете, Владимов?».
Не следует думать, однако, что только «правая» пресса, она же «охранительная», поучаствовала в этом кошачьем концерте. Даже, как ни странно, совсем крайние правые от травли воздержались: к примеру, Вс. Кочетов в своем «Октябре» не дал ругательной рецензии, предпочел бы, по слухам, «спокойно-объективную» – возможно, из спортивного благородства, которое, говорят, было ему присуще: его роман «Чего же ты хочешь?» и мои «Три минуты» были самыми читаемыми в годы 1970–1971; соперничество обязывает к джентльменству.
Остальная королевская рать, равно и правая, и левая, без долгих околичностей дала мне почувствовать, что я не угодил ни тем ни другим. И, как объяснил мне впоследствии один сведущий человек, и те и другие решили мною пожертвовать, то есть излупцевать так наглядно, чтобы власть оценила их умение самим наводить порядок в своем литературном хозяйстве. Некий редактор из правых, до которого происходящее дошло не сразу, даже воскликнул в простодушии: «Э, да они же своего бьют!» О том, чтоб поберечь опальный журнал, «своим» как-то не приходило в голову. Ничего не упускающая власть это заметила – и не отсюда ли пришла к своей гениальной идее: не директивой Политбюро убрать Твардовского, а руками самих писателей? На что тогда и существует могучий союз единомышленников, с его 42-головым Секретариатом!
Долго я не мог понять – и это не в шутку меня огорчало, – чем так раздражил я левую публику, среди которой много было и друзей «Нового мира», и поклонников «Большой руды». Мне казалось, я лишь продолжил то, что было заявлено в моей первой повести, но вдруг оказалось, что ее противопоставляют роману – как образец истины, которой я изменил. Высказывания – по большей части кулуарные, но и не только кулуарные, – были в лучших случаях насмешливы, как о вещи несерьезной, не удавшейся, в худших – применялась, бывало, лексика ненормативная, и прямо-таки с пеной у рта. Оказавшись меж двух огней, бываешь высечен за одно деяние дважды. Правые ругали за «очернительство», за то, что русский народ я представил быдлом, левые – за то, что я этот народ идеализирую, в чем выразился мой долго скрываемый и наконец-то обнаружившийся «конформизм» с властью. Одна взыскательная дама – из тех, о ком никогда не знаешь, что, собственно, обязывает их быть столь взыскательными и чем бы еще, если не этой сверхвзыскательностью, они бы отличились, – углядела в романе, помимо «нападок на интеллигенцию», еще и «один шаг до антисемитизма». Любопытно, что к этому «шагу» даже и не подберешь глагола. Он сделан, этот «шаг»? Или его хотели сделать? Это походило бы на бой с тенью – если б хоть тень «еврейского вопроса» промелькнула в матросских кубриках, в диалогах моих бичей.
Фронт моих не-поклонников простерся широко – от Софронова, поместившего в своем «Огоньке» рецензию наигнуснейшую и оскорбительную, и до… Солженицына. Да уж, до рязанского нашего кумира, которому я, с чувствами самыми почтительными, послал журнальные оттиски. Свое неприятие романа он предпочел выразить публично – оставив письмо в открытом конверте с надписью «Г. Владимову через „Новый мир“». Возможно, входило в планы Александра Исаевича наставить новомирцев на «правильный курс». Это его право. Но тогда и мое право – привести здесь это письмо полностью.
18.11.69
Дорогой Георгий Николаевич!
Начал я Ваш роман просто с наслаждением: какая легкость рисунка, полет пера, какая непринужденность языка и жаргона! И особенно мне понравилось, что Ваш герой бросает море: вот сейчас-то он на суше хватит, голубчик, узнает, насколько здесь серьезней.
И вдруг – он возвращается на море… И я – сразу скис: этого мне не одолеть. При нынешнем моем кризисном состоянии – особенно, да и вообще не одолеть… Даже если Вы там нащупаете (очевидно) социальные язвы – слишком много приходится платить за такелаж и соленые брызги.
Будущее (и прошлое, и настоящее) России – на суше. Рыболовный дальний флот – аппендикс, уродство из-за погубленных рек и озер. Морская тема не может, по-моему, сказаться ни на общественном, ни на нравственном, ни на эстетическом развитии России – или во всяком случае вырастет не сейчас, а когда мы действительно будем заселять сибирское северное побережье. Морская тема – боковой переулок, и именно потому я не в силах в него свернуть… Все самое героическое, что может произойти сегодня на море, – не интересно для нашей духовной истории.
Простите! Пожалуйста, не обижайтесь!
Может быть, я не прав. Может быть, много важных открытий у Вас там дальше, но мне этого не одолеть. Для меня «Большая руда» все равно будет на первом месте.
Мне казалось тогда – и сейчас кажется, что письмо это в принципе – невозможно. В том смысле, что не мог один писатель написать такое другому писателю. Ни Чехов, ни Толстой, ни Горький, наверное, никогда бы не написали младшему коллеге, что не смогли его прочесть. Не смогли – так и говорить не о чем. А тем паче – о том, что нечитанное, и писать не следовало. Тут можно сколь угодно спорить и даже иронизировать: если море – «боковой переулок» нашей духовной истории, то раковая больница – что же, ее столбовая дорога? Однако ж сказанное не кем-то, но Солженицыным было мне слишком тяжким приговором, который я не счел возможным от кого-либо утаить. Мне, собственно, и не оставалось иного после открытого конверта. У людей, чьим мнением я дорожил, оно вызывало удивление, иногда оторопь. Вспоминалось «ногою твердой стать при море» и прочее из русской классики, где, по правде сказать, морская тема никогда не состояла в первом эшелоне, но все же не отвергалась как чуждая и неинтересная для России.
Нашлись, однако, два человека, которым это невозможное письмо понравилось. Андрей Тарковский нашел его «талантливым», коль скоро автор «прекрасно всего себя выразил». Для великого режиссера это, наверное, было достоинством первого ряда. Критик Лев Аннинский нашел в письме тот резон, что русский человек по преимуществу человек сухопутный, тогда как, скажем, англичанин – тот безусловный моряк. Объясняется это, верно, дислокацией империи: российская прирастает близлежащей сушей, британская – за морями, так что желание обозреть ее непременно связано с такелажем и солеными брызгами. Я думаю, что так оно и есть, и поэтому-то имперское сознание так легко согласилось с продажей Аляски по сниженной цене: двадцать два километра Берингова пролива делали ее какой-то «не родной», не способной когда-нибудь прирасти кровно.
Быть может, есть резон в словах о «нынешнем моем кризисном состоянии»; они, судя по дате письма, относились к исключению Солженицына из «говенного» (его эпитет) Союза писателей, но, сказать шире, дело-то шло – о состоянии общества. Мой старший друг, кинорежиссер Василий Ордынский, мудро заметил мне: «Вещь у тебя вышла цельная, гармоничная, а состояние-то у всех – раздрызганное…» Действительно, всего год прошел, как танки маршала Гречко залязгали на улицах Праги; такое унижение нации – не той, на которую напали, а той, от чьего имени это сделали, – даром же не проходит, нужно же на чем-то или на ком-то сорвать обиду. Это был ключ к правде, но еще не вся она.
Старательно расписывая такелаж и соленые брызги, я ни сном ни духом не подозревал, что создаю аллегорию. Аллегорию об… эмиграции. То, что наш многопушечный бриг – СССР – поврежден гибельно и хорошо протекает, это признавали многие, разница же была в том, что все, кто населял его палубы, каюты и кубрики, разделились, как это и бывает при кораблекрушении, на «корабельщиков» и «шлюпочников». Первые считают, что надо оставаться на судне и бороться за его плавучесть, вторые – что надо его покинуть и отплыть подальше от затягивающей воронки. Правота тех и других относительна, и чьи шансы предпочтительней, зависит, разумеется, от конкретных обстоятельств.
Так вот, если рассматривать «Три минуты молчания» как аллегорию, тогда большинство моих читателей, принявших роман, следовало бы зачислить в безусловные «корабельщики», всех же не принявших – в «шлюпочники». А большинство «шлюпочников» составляла интеллигенция. Даже и те, кто эмигрировать не собирались или по разным причинам не могли, все же хотели, чтобы сама эмиграция была оправдана в принципе. В «Трех минутах молчания» она вроде бы осуждалась, там ведь у меня «дед» говорит кепу: «…можно ли так себя терять, как ты потерял? Зачем ты шлюпочную пробил, когда судно еще на плаву и его спасать нужно и на нем спасаться?» А так как эмиграция была по преимуществу еврейская, то вот откуда и взялся мой «один шаг до антисемитизма». А я-то голову ломал! Кстати, та взыскательная дама со временем втянулась в крутое православие, стала русее всех русских и думать забыла насчет эмиграции. Эмигрантом, точнее изгнанником, стал автор – по душевному складу скорее «корабельщик».
В это самое время так называемый «широкий читатель», который себя отнюдь не рассматривал в рамках аллегории, выстраивался в библиотечные очереди и, не надеясь уже дождаться книжного издания, нес новомирские комплекты в переплетную. Своим незамороченным разумом он оценил мой трижды неодолимый роман как более или менее достоверное повествование о людях моря, имеющих столько же притязаний на изображение их в литературе, сколько и все иные россияне самых разных профессий и мест проживания. Этот читатель имел свободу полагать, что главное действие происходит в душе человека и в его взаимоотношениях с ближними, а сценическая площадка может быть любая…